Жизнь арсеньева. Юность

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   13   14   15   16   17   18   19   20   ...   34

XIV



Так прошла зима. По утрам, пока брат был на службе, я сидел в публичной библиотеке. Потом шёл бродить, ду­мать о прочитанном, о прохожих и проезжих, о том, что почти все они, верно, по-своему счастливы и спокойны - заняты каждый своим делом и более или менее обеспече­ны, меж тем как я только томлюсь смутным и напрасным желанием ткать что-то такое, чего и сам не могу понять, на что у меня нет ни смелости решиться, ни уменья взять­ся, и что я все откладываю на какое-то будущее, а беден настолько, что не могу позволить себе осуществить свою жалкую заветную мечту - купить хорошенькую записную книжку: это было тем более горько, что, казалось, от этой книжки зависит очень многое - вся бы жизнь по­шла как-то иначе, более бодро и деятельно, потому что мало ли что можно было записать в неё! Уже наступала весна, я только что прочёл собрание малорусских «Дум» Драгоманова, был совершенно пленён «Словом о палку Игореве», нечаянно перечитав его и вдруг поняв всю его несказанную красоту, и вот меня узко опять тянуло вдаль, вон из Харькова: и на Донец, воспетый певцом Игоря, и туда, где всё ещё, казалось, стоит на городской стене, всё на той же древней ранней утренней заре, молодая княгиня Евфросиния, и на Чёрное море казацких времен, где на каком-то «бiлом камiнi» сидит какой-то дивный «сокiл-бiлозiрець», и опять в молодость отца, в Севастополь...

Так убивал я утро, а потом шел к пану Лисовскому - возвращался к действительности, к этим застольным бе­седам и спорам, уже ставшим для меня привычными. По­том мы с братом отдыхали, болтали и валялись на посте­лях в нашей каморке, где после обеда особенно густо пахло сквозь двери еврейской трапезой, чем-то тёплым, душисто-щёлочным. Потом мы немного работали, - мне тоже давали иногда из бюро кое-какие подсчеты и свод­ки. А там мы опять шли куда-нибудь на люди...

Я любил бывать у Ганского. Он был прекрасный му­зыкант, иногда играл для нас по целым вечерам. Стран­ный, совершенно дотоле неведомый мне, сладостно и мучительно возвышенный мир открывал он мне, мир, в который вступал я с восторженной и жуткой радостью при первых же звуках, чтобы тотчас же вслед за тем об­рести тот величайший из обманов (мнимой божествен­ной возможности быть всеблаженным, всемогущим, все­знающим), который дают только музыка да иные минуты поэтического вдохновенья! И странно было видеть и са­мого Ганского, человека столь крайнего в своей револю­ционности, - хотя он реже и сдержанней всех прояв­лял её, - сидящим за пианино, с губами уже до черноты спёкшимися от той все разгорающейся, напряжённой страсти, с которой всегда играл он. Звуки куда-то вели, шли такт за тактом, настойчиво, изысканно-плавно, ли­кующе, так бессмысленно-божественно-весело, что ста­новились почти страшными, и чудесно-трагический об­раз вставал перед моим воображением: мне всё дума­лось, что непременно сойдет когда-нибудь Ганский с ума и тогда, в своей узкой камере с решёткой в окне, со сво­ими горящими губами, с экстатическим взором и серым халатом, будет уже непрерывно жить и без музыки в по­добном же бессмысленно-радостном, обманчиво-возвышенном мире...

Ганский однажды рассказывал, как он, ещё юношей, был в Зальцбурге в доме Моцарта и видел его старинные, узенькие клавикорды, а рядом - стеклянную витрину, где лежал его череп. Я подумал: «Ещё юношей! А я?» И мне стало так горько, так обидно, что я едва усидел на месте, - такое страстное желание внезапно овладело мной тотчас же бежать домой, сесть, не теряя ни минуты, за какую-то поэму или повесть, написать что-то необыкновенное, сра­зу прославиться, стать знаменитым - и уехать в Зальцбург, чтобы собственными глазами увидеть и эти клави­корды, и этот череп...

Много лет спустя я осуществил эту мечту, всегда жив­шую во мне с тех пор среди множества прочих, давних и заветных: видел и Зальцбург, и череп, и клавикорды. Кла­виши их были совершенно одного цвета с черепом, и мне всё хотелось наклониться и поцеловать их, приложиться к ним. А сам череп был неправдоподобно мал, совершен­но младенческий...

XV



Ранней весной я поехал в Крым.

Мне достали бесплатный билет, я должен был ехать под чьим-то чужим именем, выдавая себя за какого-то желез­нодорожного рабочего... В больших лишениях проходила моя молодость!

Выехал я в такой тесноте и мерзости, каких я ещё ни­когда не испытывал, в ночном почтовом поезде, прямо страшном своей длиной. Он и пришел переполненный, а на платформе в Харькове осадила его новая несметная орда ехавших на юг на заработки, со всеми своими мешками, котомками и привязанными к ним лаптями и онучами, с чайниками и вонючими съестными запасами: ржавыми таранками, печёными яйцами... Кроме того, время было уже позднее, так что мне тотчас же предстояла бессонная ночь, затем долгий день, а там новая ночь без сна... Но я шёл на всё - где-то там, вдали, ждала меня отцовская мо­лодость.

Видение этой молодости жило во мне с младенчест­ва. Это был какой-то бесконечно-давний светлый осен­ний день. В этом дне было что-то очень грустное, но и бесконечно счастливое. Было что-то, что связывалось с моими смутными представлениями дней Крымской вой­ны: какие-то редуты, какие-то штурмы, какие-то солдаты того особенного времени, что называлось «крепостным» временем, и смерть на Малаховом кургане дяди Николая Сергеевича, великана и красавца полковника, человека богатого и блестящего, память которого была в нашей семье всегда окружена легендой. А главное - был в этом дне какой-то пустынный и светлый приморский холм, а на этом холме, среди камней, какие-то белые цветы вро­де подснежников, что росли на нем только потому, разумеется, что ещё в младенчестве слышал я как-то зимой слова отца:

- А мы, бывало, в Крыму, в это время цветочки рвали в одних мундирчиках! Что же я нашёл в действительности? Помню, что на рассвете первой ночи я очнулся в своём тесном углу на какой-то степной станции, уже далеко от Харькова, ещё догорала свеча в углу, солнца ещё не бы­ло, но было уже совсем светло и розово. Я с изумлением оглянул тяжко-безобразную картину как попало спящих в этом розовом и сейчас же открыл окно. Боже, какая за­ря была! Розовым огнем горит вдали восток, в воздухе та дивная свежесть и ясность, что бывает лишь ранней вес­ной, на рассвете, в степи: в тишине свежо и сладостно, по-весеннему поют невидимые в небе жаворонки, вправо и влево тянется неподвижная стена нашего поезда, а в двух шагах от нас, на бесконечной и гладкой, как ток, степи, стоит и глядит на меня большой могильный кур­ган... До сих пор не могу понять, чем он так поразил меня. Это было нечто, ни на что не похожее ни по своим столь определенным и вместе с тем столь мягким очертаниям, ни по тому, главное, что таилось в них. Это было нечто совершенно необыкновенное при всей своей просто­те, такое древнее, что казалось бесконечно чуждым все­му живому, нынешнему, и в то же время было почему-то так знакомо, близко, родственно.

- Ишь, как в старину-то люди хоронились, - сказал мне какой-то старик из дальнего угла. Он один не спал, си­дел и, согнувшись, жарко раскуривал трубку, блестя за­пухшими, слезящимися глазами из-под рваной телячьей шапки, из всего того красного, морщинистого, неряшливо чем-то седым заросшего, что составляло его лицо. - В ста­рину люди хоронились, чтобы память была! - твердо ска­зал он. - Богатые были. И, помолчав, добавил:

- А может, это татары нас так закапывали? Ведь все­го бывало на свете, - и плохого и хорошего...

А второй рассвет был милый, ещё удивительней. Опять внезапно очнулся я на какой-то станции - и увидел уже что-то райское: белое летнее утро - тут было уже совсем лето - и что-то очень тесное и сплошь цветущее, роси­стое и благовонное, какой-то маленький белый вокзал, весь увитый розами, какой-то лесистый обрыв, отвесно поднимающийся над ним, и какие-то густые, тоже цвету­щие заросли в обрывах с другой стороны... И как-то со­всем иначе, радостно и как будто испуганно, звонко крик­нул паровоз, трогаясь в путь. Когда же снова выбрался он на простор, из-за диких лесистых холмов впереди вдруг глянуло на меня всей своей тёмной громадной пустыней, поднявшейся в небосклон, что-то тяжко синее, почти чёр­ное, влажно-мглистое, ещё сумрачное, только что освобождающееся из влажных и темных недр ночных, - и вдруг с ужасом и радостью узнал его. Именно - вспом­нил, узнал!

Севастополь же показался мне чуть не тропическим. Какой роскошный вокзал, весь насквозь нагретый неж­ным воздухом! Как горячи, как блещут рельсы перед ним! Небо, от зноя даже бледное, серое, но и в этом рос­кошь, счастье, юг. Всё то огромное, мужицкое, что везли мы с собой, по дороге растаяло. А вот и я, почти один, выхожу наконец из поезда, опять с моим подлинным именем, и, шатаясь от усталости и голода, иду в первый класс. Полдень, везде пустота, огромный буфетный зал (мир богатых, свободных и знатных людей, приезжаю­щих сюда с курьерскими!) чист и тих, блещет белизной столов, вазами и канделябрами на них... Я не мог больше удерживаться, быть, как был весь путь, нищенски расчёт­ливым, - спросил себе кофе, калач. Мне всё это подали, искоса на меня поглядывая, - вид мой и впрямь был по­дозрителен. Но всё равно, - я опять был я, я наслаждался тишиной, чистотой, веющим в окна и двери жарким воз­духом, - и вдруг увидал: из открытых на яркую платформу дверей неожиданно, но совсем просто, гуляючи, во­шло в залу что-то пёстренькое, вроде цесарочки... С тех пор уже всегда связывалось у меня представление о юж­ных вокзалах с этим пёстреньким.

Но где же было то, за чем как будто и ехал я? Не ока­залось в Севастополе ни разбитых пушками домов, ни тишины, ни запустения - ничего от дней отца и Николая Сергеевича с их денщиками, погребцами и казенными квартирами. Город уже давно-давно жил без них, вновь отстроенный, белый, нарядный и жаркий, с просторными извозчичьими колясками под белыми навесами, с караимской и греческой толпой на улицах, осенённых светлой зеленью южной акации, с великолепными табачными магазинами, с памятником сутулому Нахимову на площа­ди возле лестницы, ведущей к Графской пристани, к зелёной морской воде со стоящими на ней броненосца­ми. Только там, за этой зелёной водой, было нечто отцов­ское - то, что называлось Северной стороной, Братской могилой; и только оттуда веяло на меня грустью и преле­стью прошлого, давнего, теперь уже мирного, вечного и даже как будто чего-то моего собственного, тоже всеми давно забытого...

И вот, я пустился в путь далее. Я переночевал где-то на окраине, в грошовой гостинице, и рано утром вышел из Севастополя. В полдень я был уже за Балаклавою. Как странен был этот нагой горный мир! Белое шоссе без конца, голые, серые долины впереди, голые серые коври­ги близких и дальних вершин, одна за другой уходящие и куда-то томительно зовущие своими сиреневыми и пе­пельными грудами, знойным и таинственным сном сво­им... Посреди каких-то огромных кремнистых долин я си­дел, отдыхал. Чабан-татарчонок с высоким крюком в руке стоял вдали, возле серой отары овец, похожей на густо насыпанные голыши. Он что-то жевал. Я вошел к нему, увидал, что он ест брынзу и хлеб, вынул двугри­венный. Он, жуя, не сводя с меня глаз, замотал головой, протянул весь мешок, через плечо висевший на нем. Я взял, - он нежно и радостно оскалился, блеснул всем своим черноглазым лицом, уши, торчавшие под его круг­лой шапочкой, двинулись назад... А по белому шоссе мимо нас катилась коляска тройкой, с топотом копыт и звоном колокольчиков: на козлах - татарин-ямщик, в ко­ляске - чернобровый старик в полотняном картузе, а ря­дом с ним, вся закутанная, вся восковая, жёлтая, с тём­ными и страшными глазами, девушка... Верно, не раз я видал, много лет спустя, её мраморный крест на горе над Ялтой, среди множества прочих крестов, под кипарисами и розами, в легким и свежем морском ветерке светлого южного дня...

У Байдарских ворот я ночевал на крыльце почтовой станции. Смотритель не пустил меня в комнаты, узнав, что лошадей я не буду брать. За воротами, в бесконечной тёмной пропасти, всю ночь шумело море - довременно, дремотно, с непонятным, угрожающим величием. Я выхо­дил иногда под ворота: край земли и кромешная тьма, крепко дует пахучим туманом и холодом волн, шум то стихает, то растёт, поднимается, как шум дикого бора... Бездна и ночь, что-то слепое и беспокойное, как-то ут­робно и тяжко живущее, враждебное и бессмысленное...