Жизнь арсеньева. Юность

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   34

XIII



В среде подобных людей я и провел мою первую харь­ковскую зиму (да и многие годы впоследствии).

Известно, что это была за среда, как слагалась, жила и веровала она.

Замечательней всего было то, что члены её, пройдя ещё на школьной скамье всё то особое, что полагалось им для начала, то есть какой-нибудь кружок, затем уча­стие во всяких студенческих «движениях» и в той или иной «работе», затем высылку, тюрьму или ссылку и так или иначе продолжая эту «работу» и потом, жили, в общем, очень обособленно от прочих русских людей, даже как бы и за людей не считая всяких практических деятелей, купцов, землевладельцев, врачей и педагогов (чуждых политике), чиновников, духовных, военных и особенно полицейских и жандармов, малейшее общение с которыми считалось не только позорным, но даже пре­ступным, и имели всё своё, особое и непоколебимое: свои дела, свои интересы, свои события, своих знаменитостей, свою нравственность, свои любовные, семейные и дружеские обычаи и своё собственное отношение к России: отрицание её прошлого и настоящего и мечту о её будущем, веру в это будущее, за которое и нужно бы­ло «бороться». В этой среде были, конечно, люди весьма разные не только по степени революционности, «любви» к народу и ненависти к его «врагам», но и по всему внеш­нему и внутреннему облику. Однако, в общем, все были достаточно узки, прямолинейны, нетерпимы, исповедова­ли нечто достаточно несложное: люди - это только мы да всякие «униженные и оскорблённые»; всё злое - на­право, всё доброе - налево; всё светлое - в народе, в его «устоях и чаяниях»; все беды - в образе правления и дурных правителях (которые почитались даже за какое-то особое племя); всё спасение - в перевороте, в кон­ституции или республике...

И вот к этой-то среде и присоединился я в Харькове. Уж как не подобала она мне! Но к какой другой мог присоединиться я? Никакой связи с другими кругами у меня не было, да я и не искал её: над желанием проникнуть в них преобладало чувство и сознание, что, если и есть мно­гое, что совсем не по мне в моём новом кругу, то очень и очень многое будет в других кругах не по мне ещё более, ибо что общего было у меня, например, с купцами, с чинов­никами? Да многое в этом кругу было просто приятно мне. Знакомства мои в нём быстро расширялись, и мне нра­вилась лёгкость, с которой можно было делать это в нём. Нравилась студенческая скромность его существования, простота обычаев, обращение друг с другом. Кроме того, и жилось в этом кругу довольно весело. Утром - сборище на службе, где немало чаепития, куренья и споров; затем оживленная трапеза, так как обедали почти все компа­ниями, по кухмистерским; вечером - новое сборище: на каком-нибудь заседании, на какой-нибудь вечеринке или на дому у кого-нибудь... Мы в ту зиму чаще всего бывали у Ганского, человека довольно состоятельного, затем у Шкляревич, богатой и красивой вдовы, где нередко быва­ли знаменитые малорусские актёры, певшие песни о «вильнем казацьстви» и даже свою марсельезу; «До зброи, громада!»

А не по мне было в этом кругу тоже многое. По мере того как я привыкал и присматривался к нему, я всё чаще возмущался в нём то тем, то другим и даже порой не скрывал своего возмущения, пускался в горячий и, ко­нечно, напрасный спор то по одному, то по другому пово­ду, благо большинство полюбило меня и прощало мне мои возмущения. Я чувствовал, что всё больше проника­юсь огульным предубеждением против всех других кру­гов, а что нахожу в своём? Девочкам и мальчикам дают тут читать политическую экономию, сами читают только Короленко, Златовратского, а Чехова презирают за «по­литическое безразличие», Толстого всячески поносят за «постыднейшую и вреднейшую проповедь неделания», за то, что он «носится с богом как с писаной торбой» и, поиграв в пахаря или сапожника, садится за «роскошный» стол, в то время как тот же яснополянский мужик, в люб­ви к которому он так распинается, «пухнет с голоду»; о художественной литературе говорят вообще так, что в меня, вопреки всем моим возмущениям, всё-таки с каж­дым днём всё больше и больше внедряется тайный страх, что, может быть, и впрямь вот этого никак нельзя писать, а вот это никому не нужно, а вот это (о бедном Макаре или о жизни ссыльных) единственно необходимо; всегда готовы на всё за благо России, а все русские сословия, кроме самого тёмного и нищего, взяли под самое строгое подозрение: времена «Отечественных записок» считают золотым веком, а их закрытие одним из самых больших и страшных событий всей русской жизни, своё же время называют безвременьем - «бывали хуже времена, но не было подлей» - и уверяют, будто бы вся Россия от этого безвременья «задыхается»; клеймят «ренегатом» всяко­го, кто хоть мало-мальски усумнился в чем-нибудь, ими узаконенном, и поминутно издеваются над чьей-нибудь «умеренностью и аккуратностью»; пресерьёзно восхища­ются тем, например, что жена Вагина организует какие-то воскресные чтения с волшебным фонарём и сама го­товит одно такое чтение - «об огнедышащих горах»; на вечеринках поют даже бородатые: «Вихри враждебные веют над нами», - а я чувствую такую ложь этих «вих­рей», такую неискренность выдуманных на всю жизнь чувств и мыслей, что не знаю, куда глаза девать, и меня спрашивают:

- А вы, Алёшенька, опять кривите свои поэтические губы?

Это спрашивает жена Богданова, того самого статис­тика, который так непостижимо для меня умеет винтом заплетать нога за ногу. У Богдановых большой вечер, в маленькой квартире их многолюдство и табачный дым, со стола не сходит самовар, углы полны опустевшими пивными бутылками: собрались в честь тайно приехавшего в Харьков старого, знаменитого «борца», прославившегося своей огромной и жестокой деятельностью, без счета си­девшего по крепостям, несколько раз попадавшего за по­лярный круг и отовсюду убегавшего, человека с виду совсем пещерного, густобородого и неуклюжего, с волоса­ми в ноздрях и ушах, маленькие глазки которого глядят, однако, чрезвычайно умно и проницательно, а речь льет­ся с удивительной плавностью, точно по-писаному. Сам Богданов всячески незначителен, но жена его давно и заслуженно пользуется известностью: кого только не знала она на своем веку, в каких только предприятиях не участ­вовала! Она была когда-то хорошенькая, имела множест­во поклонников, до сих пор весела и бойка, на язык ост­ра и находчива, отбрить может всякого с редкой логикой, тонка и моложава, на вечеринки принаряжается, по­двивает кудряшки на лбу. Она меня любит, но пробирает на каждом шагу. Теперь я «губы кривлю», потому что, вдоволь наслушавшись знаменитости, вдоволь наговорив­шись и порядочно выпив, уже поют в одном углу: «Мы пошлём всем злодеям проклятье, на борьбу всех борцов позовем!» Мне тяжко, неловко, и хозяйка, сидящая воз­ле меня на диване с тонкой папироской в руке, замечает это и раздражается. Я не знаю, что ей ответить, не умею себя выразить, и она, не дожидаясь моего ответа, звонко затягивает: «От ликующих, праздно болтающих, обагряю­щих руки в крови...» Мне это кажется просто ужасно - да кто это уж так ликует, думаю я, кто болтает и обагря­ет! А потом идет нечто ещё более для меня ненавистное своим студенческим молодечеством: «Из страны, страны далёкой, с Волги-матушки широкой, ради славного труда, ради вольности весёлой, собрались мы сюда...» Я даже отворачиваюсь от этой Волги-матушки и славного труда и вижу, как Браиловская, прелестная девочка, молчаливая и страстная, с пылкими и пытливыми архангельскими гла­зами, глядит на меня из угла с вызывающей прямотой не­нависти...

Я не был правее их в общем, то есть в своей легкомыс­ленной революционности, в искренней жажде доброго, человечного, справедливого, но я просто не мог слушать, когда мне, даже шутя (а всё-таки, разумеется, настави­тельно), напоминали: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан!» - когда в меня внедряли эту обязательность, когда мне проповедовали, что весь смысл жизни заключается «в работе на пользу общества», то есть мужика или рабочего. Я из себя выходил: как, я должен принести себя в жертву какому-нибудь вечно пьяному слесарю или безлошадному Климу, да и Климу-то не живому, а собирательному, которого в жизни замечают так же мало, как любого едущего по улице извозчика, в то время как я действительно любил и люблю некоторых сво­их батуринских Климов всем сердцем и последнюю ко­пейку готов отдать какому-нибудь бродячему пильщику, робко и неловко бредущему по городу с мешком и пилой за плечами и застенчиво говорящему мне, нищему молодо­му человеку, наивную и трогательную глупость: «Работки у вас, барчук, не найдется какой?» Я постигнуть не мог, как это можно говорить, будто бы даже и умереть можно спокойно, «честно поработав на пользу общества». Я истинно страдал при этих вечных цитатах из Щедрина об Иудушках, о городе Глупове и градоначальниках, въез­жающих в него на белом коне, зубы стискивал, видя на стене чуть не каждой знакомой квартиры Чернышевского или худого, как смерть, с огромными и страшными глазами Белинского, приподнимающегося со своего смертного ло­жа навстречу показавшимся в дверях его кабинета жан­дармам.

Были, кроме того, в этом кругу и Быковы, Мельники... Трудно было, глядя на их лица, освоиться с мыслью, буд­то они тоже работники на какое-то прекрасное будущее, что они считаются в числе главнейших знатоков и устрои­телей человеческих благ.

И был ещё один, известный под кличкой Макс, от вре­мени до времени появлявшийся откуда-то в Харькове: рослый, на кривых и крепких, как дубовые корни, ногах, в толстых швейцарских ботинках, подбитых гвоздями, очень спокойный и деловитый, очень точный на слова, с загорелым грубоватым лицом и с большим, кругло и кру­то расширяющимся над ним горшком черепа. Он необык­новенно мало ел, мало спал и всё ехал и ехал куда-то без всякой усталости...