Жизнь арсеньева. Юность

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   34

XI



Те смутные думы, с которыми я тогда выехал, были по­лны необыкновенной грусти и нежности ко всему тому, с чем я только что расстался, что покинул на тишину и оди­ночество в Батурине; я видел, чувствовал там даже своё собственное отсутствие, видел свою опустевшую комна­ту, как бы хранившую в своем почти набожном молчании нечто уже навеки завершённое - меня прежнего. Но бы­ла в этой грусти и большая тайная радость, счастье нако­нец-то осуществившейся мечты, какой-то свободы и во­ли, деятельности, движения (к чему-то тем более заманчивому, что совсем ещё неопределенно было оно). И всё росли эти чувства с каждой новой станцией, так что все слабели первые, пока не отступило наконец куда-то вдаль (во что-то милое, но уже почти чуждое) всё про­шлое, покинутое, и не осталось одно настоящее, которое понемногу делалось всё интересней и явственней; вот я уже несколько освоился со множеством этих чужих, грубых жизней и лиц вокруг себя, несколько разобрался в них и вместе с чувствами своими, личными, стал жить и чувствами к ним, стал делать о них всякие предположе­ния, различать от махорки табак Асмолова, узел на коле­нях бабы от расписанной под дуб укладки, стоящей про­тив меня под локтем новобранца; вот я уже заметил, что вагон довольно нов и чист, что он желтый и рубчатый от планок, составляющих его нагретые чугункой стены, и очень душен от этих разных табачных дымов, в общем очень едких, хотя и дающих приятное чувство дружной человеческой жизни, как-то оградившей себя от снегов за окнами, где встаёт и никнет, плывёт и не кончается те­леграфная проволока: а вот мне уже хочется наружу, на снег и на ветер, и я, качаясь, иду к двери... Полевой снежный холод дует в сенцы вагона, кругом белизна ка­ких-то теперь уже совсем неизвестных полей. Снег нако­нец редеет, стало светлей и ещё белей, а поезд меж тем куда-то подходит и на несколько минут останавливается; какой-то глухой полустанок, тишина, - только горячо сипит паровоз впереди, - и во всём непонятная прелесть: и в этом временном оцепененье и молчанье, и в паровоз­ной сипящей выжидательности, и в том, что вокзала не видно за красной стеной товарных вагонов, стоящих на первом пути, на обтаявших рельсах, среди которых спо­койно, по-домашнему ходит и поклевывает курица, осуждённая мирно провести весь свой куриный век почему-то именно на этом полустанке и совсем не интересующаяся тем, куда и зачем едешь ты со всеми своими мечтами и чувствами, вечная и высокая радость которых связывает­ся с вещами внешне столь ничтожными и обыденными...

Когда потом стало близиться к вечеру, всё перешло лишь в одно - в ожидание первой большой станции. И задолго до неё я опять зяб в сенцах, пока не увидал наконец впереди, в неприветливых сумерках, многих разноцветных огней, во все стороны расходящихся рельс, по­стов, стрелок, запасных паровозов, а затем и вокзала с чёрной от толпы платформой... Легко представить себе, с какой поспешностью кинулся я в пахучий и светлый бу­фет и стал обжигаться какими-то вкуснейшими в мире щами!

Последствие всего этого было довольно неожиданное: сидя после обеда с папиросой возле чёрных оконных сте­кол вновь гремевшего вагона, в дымном полусвете толстой казенной свечи, горевшей в углу в фонаре, думал я о том, что вот, как это ни странно, скоро и цель моего путешествия, тот самый Орел, которого я ещё почти никак не пред­ставляю себе, но который уже одним тем удивителен, что там, вдоль вокзала, - великий пролёт по всей карте Рос­сии: на север - в Москву, в Петербург, на юг - в Курск и в Харьков, а главное - в тот самый Севастополь, где как будто навеки осталась молодая отцовская жизнь... И я вдруг сказал себе: да ужели и правда, что я еду в какой-то «Голос», на какую-то службу? Там, конечно, тоже бы­ло нечто такое, что влекло ужасно, - какая-то редакция, какая-то типография. Но Курск, Харьков, Севастополь... «Нет, всё это вздор! - вдруг сказал я себе. - В Орёл я лишь заеду, познакомлюсь, узнаю, что мне предложат, скажу, что мне надо подумать, повидаться с братом... Зае­ду - и дальше, в Харьков!»

Но оказалось, что даже и заезжать не следует. Вышло ещё лучше, чем я предполагал: как нарочно, попал я в Орел с опозданием, как раз к приходу сверху поезда на Харь­ков. И поезд, как нарочно, был чудесный, никогда ещё не виданный мной - скорый, с американским страшным паровозом, весь из тяжёлых и больших вагонов лишь перво­го и второго класса, с шерстяными занавесками на окнах, с полутемным светом из-под синего шелка, со всем тем теплом и уютом богатого мира, провести ночь в котором (да ещё в пути на юг) мне показалось уже совсем неотра­зимым счастьем...

XII



В Харькове я сразу попал в совершенно новый для ме­ня мир.

В числе моих особенностей всегда была повышенная восприимчивость к свету и воздуху, к малейшему их различию. И вот первое, что поразило меня в Харькове: мяг­кость воздуха и то, что света в нем было больше, чем у нас. Я вышел из вокзала, сел в извозчичьи сани, - извоз­чики, оказалось, ездили тут парой, с глухарями-бубенчи­ками, и разговаривали друг с другом на «вы», - оглянулся вокруг и сразу почувствовал во всем что-то не совсем наше, более мягкое и светлое, даже как будто весеннее. И здесь было снежно и бело, но белизна была какая-то иная, приятно слепящая. Солнца не было, но света было много, больше, во всяком случае, чем полагалось для де­кабря, и его теплое присутствие за облаками обещало что-то очень хорошее. И всё было мягче и в этом свете, и воздухе: запах каменного угля из-за вокзала, лица и го­вор извозчиков, громыханье на парных лошадях бубен­чиков, ласковое зазыванье баб, продававших на площади перед вокзалом бублики и семечки, серый хлеб и сало. А за площадью стоял ряд высочайших тополей, голых, но тоже необыкновенно южных, малорусских. А в городе на улицах таяло...

Однако всё это было ничто по сравнению с тем, что ожидало меня в тот день далее: такого количества новых чувств я ещё никогда не испытывал, столько знакомств за всю жизнь не делал. Бывает так, что в первый же день по приезде куда-нибудь попадаешь на редкое обилие впечатлений и встреч. Так было и со мной в тот день.

В брате, который встретил меня с радостным изумлени­ем, оказалось тоже что-то новое, - он тут, в Харькове, был как будто какой-то другой, чем в Батурине, как будто менее близок мне, несмотря на всю радость, с которой мы встретились. И как странна была его харьковская жизнь! Пусть и впрямь был он «вечный студент», по выражению отца, но ведь всё-таки он был Арсеньев. А где же нашел я его? В какой-то узкой уличке, идущей под гору, в камен­ном и грязном дворе, густо пахнущем каменным углем и еврейскими кухнями, в тесной квартирке какого-то мно­госемейного портного Блюмкина... Правда, даже и это бы­ло страшно хорошо своей новизной, но всё же я был по­ражен.

- Но как отлично, что ты попал в воскресенье и за­стал меня! - сказал брат, расцеловавшись со мной. - Хо­тя, собственно, зачем ты приехал? - тотчас же прибавил он, стараясь говорить в том вечно насмешливом тоне, ко­торый был так принят в нашей семье.

Я ответил, что и сам не знаю зачем... затем, конечно, чтобы посоветоваться наконец серьёзно, как же мне в самом деле быть с собой? Но брат уже не слушал, - «об­думаем как-нибудь!» - уверенно сказал он и тотчас же стал торопить меня умыться, приодеться и идти обедать с ним в кухмистерскую какого-то «пана» Лисовского, где всегда обедали многие из его сослуживцев по земской статистике. И вот мы вышли и пошли из улицы в улицу, продолжая что попало говорить с обычной в таких слу­чаях беспорядочностью, меж тем как у меня, - одето­го уже горожанином и очень это чувствующего, - глаза разбегались на эти улицы, казавшиеся мне совершенно великолепными, и на то, что окружало меня: после по­лудня стало совсем солнечно, всюду блестело, таяло, то­поля на Сумской улице возносились верхушками к пух­лым белым облакам, плывшим по влажно-голубому, точ­но слегка дымящемуся небу...

А у пана Лисовского оказался необыкновенно ин­тересный низок, стойка с превосходными и удивитель­но дешевыми закусками, - особенно хороши были как огонь горячие и страшно перченные блинчатые пирожки по две копейки штука. Когда мы сели за большой отдель­ный стол, стали подходить и присоединяться к нам люди уже и совсем для меня странные, на которых я смотрел тем более жадно, что все это были как раз те самые (как будто совсем особые от всех прочих) люди, о которых я столько наслушался от брата ещё в Батурине. Со всеми с ними брат знакомил меня с радостной поспешностью и даже как будто с гордостью. И вскоре у меня голова кру­гом шла: и от этого совершенно для меня непривычного и столь замечательного общества, и от этого людного низ­ка, в полуподвальные окна которого по-весеннему весе­ло блестел сверху солнечный свет и видны были всяче­ские ноги идущих взад и вперед по улице, и от красного горячего борща, и от того, что весьма оживленный разго­вор за нашим столом шел все о чем-то совсем неизвест­ном, а меж тем казавшемся чрезвычайно интересным мне: о знаменитом статистике Анненском, имя которого произносилось с неизменным восхищением, о каком-то волжском губернаторе, который будто бы порол голо­дающих мужиков, чтобы они не распространяли слухов о своем голоде, о предстоящем в Москве Пироговском съезде, который, как всегда, должен быть целым событи­ем... Легко представляю себе, до чего резко выделялся я за этим обедом своей юностью, свежестью, деревенским загаром, здоровьем, простосердечностью, горячей и на­пряженной внимательностью слуха и зрения, вид имев­шей, вероятно, даже глупости и отупения! Очень выделялся и брат. И он был из какого-то совсем другого мира, чем все прочие, несмотря на всю близость к ним; и он ка­зался моложе и как будто наивней всех, имел пакой-то более тонкий вид и даже иной язык.

Многие из этого общества были, как я понял впослед­ствии, очень типичны и по внешности, и по всему прочему. Некоторых я втайне уже не одобрил кое в чём: один, очень длинный и узкогрудый, был слишком близорук и всё суту­лился, всё держал руку в кармане штанов и всё мелко тряс ногой, на которой лежала другая, чудодейственно запле­тённая за неё винтом нога; другой, желтоволосый, про­зрачно-жёлтый и худой лицом, говорил, как мне казалось, чересчур много, горячо и вдохновенно и, не глядя на папиросу, всё сбивал с неё пепел вытянутым костлявым указательным пальцем той же руки, в которой держал её; а следующий всё чему-то едко ухмылялся, делая то, что мне было особенно неприятно: всё катал по скатерти двумя пальцами катышку белого хлеба, уже давно ставшую гряз­ной... Но зато некоторые другие были чрезвычайно милы: поляк Ганский с глубокими и скорбными глазами и запек­шимися губами, куривший неустанно, глубоко затягиваясь и поминутно поджигая и без того горящую папиросу дро­жащей рукой; огромный ростом и живописно-кудлатый Краснопольский, похожий на Иоанна Крестителя; боро­датый Леонтович, который был старше и, как статистик известней всех и сразу очаровал меня ласковым спокой­ствием, доброжелательной рассудительностью и, глав­ное, необыкновенно приятным, чисто малорусским зву­ком грудного голоса; затем некто маленький, востроносенький, в очках, донельзя рассеянный, неистово пылкий, всё на что-то страстно негодовавший и вместе с тем такой детски чистый, искренний, что я тотчас же полюбил его ещё более, чем Леонтовича. Ужасно понравился мне ещё статистик Вагин, - статистик, как я узнал потом, такой заядлый, что для него, казалось, во всем мире не существовало ничего, кроме статистики, - крепкий, рослый, бе­лозубый, по-мужицки красивый и весёлый, - он и был из мужиков, - хохотавший раскатисто и заразительно, гово­ривший крупно, окая... И ужасную неприязнь возбуждали два человека: бывший рабочий Быков, коренастый парень в блузе, в кудрявой голове которого, в толстой шее и выкаченных глазах было и впрямь что-то бычье, и ещё один, по фамилии Мельник: весь какой-то дохлый, чахлый, пе­сочно-рыжий, золотушный, подслепый и гнусавый, но не­обыкновенно резкий и самонадеянный в суждениях, - много лет спустя оказавшийся, к моему крайнему изумле­нию, большим лицом у большевиков, каким-то «хлебным диктатором»...