Е. А. Керсновская наскальная живопись

Вид материалаДокументы

Содержание


Еще один шаг по роковому пути. В Суйге
Подобный материал:
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   19

Еще один шаг по роковому пути. В Суйге


Впрочем — это лишь для красного словца. Когда я стала на путь, приведший меня в тюрьму, трудно сказать. Было ли это тогда, когда я подала воду несчастной матери новорожденного ребенка в поезде? (Меня с той поры взяли на заметку.) Было ли это тогда, когда я, случайно не попав в этап, добровольно явилась в НКВД? Или когда я не захотела о мамой уехать в Румынию? Или еще раньше, когда я не почуяла опасности 28 июня в 1940 году.

Каждый из этих этапов тернистого пути мог быть первым шагом. Однако все же кажется, что исход был предрешен в тот день — 3 декабря 1941 г. на собрании в клубе в Усть-Тьярме.

Да! Я забыла сказать, что последние дни в Усть-Тьярме я как-то отдалилась от Анны Михайловны и Лотаря — единственных из сорочан, с которыми меня связывала дружба.

Анна Михайловна, утратив свои пышные формы, как-то потеряла бодрость духа и мужество и стала усиленно искать лазейки, чтобы как-нибудь облегчить свою жизнь. Помог ей случай: жена мастера Жарова рожала. Бабки не было, и Анна Михайловна смекнула, что, выдав себя за акушерку, она войдет в милость к мастеру.

Ее родовспомогательный дебют сошел благополучно. Жаров на радостях подарил ей целую буханку хлеба.

Тот факт, что ей не пришло в голову угостить меня хоть ломтиком, навел меня на мысль, что старик Лихачев был, не так уж далек от истины.

А там они устроились на более легкую работу: она — с топором на плече гуляла вдоль ледянки * (*Ледянка — дорога, политая водой.), по которой возили лес, расчищая ее от веточек; ее сын тоже где-то пристроился. Я стала для них обременительным знакомством и, чтобы их не смущать, сама отошла в сторону.

И вот — событие: к нам, через тайгу, где на собаках, где на лыжах, приехал агитатор-докладчик. С самого того дня, когда на станции Чик мы слышали по радио Молотова, сообщавшего об объявлении войны, жили мы в полном неведении о положении на свете. Можно себе представить, что меня не пришлось, как других, чуть не силой гнать в клуб! Я была смертельно уставшей, но явилась, должно быть, первой.

Я ожидала очень многого от этого доклада. Повторяю, я была очень наивна и не имела представления о том, что у нас называется докладом и какой однобокой должна быть информация; меньше всего, однако, я знала, как нужно себя вести, что можно (аплодировать) и чего нельзя (размышлять, задавать вопросы).

Лектор (которого сопровождал приехавший с ним из Суйги Хохрин) прочел по газете доклад Сталина на праздновании годовщины революции. Читал он нудно и без выражения, делал остановки после имени Сталина, когда полагалось... бурно аплодировать.

Окончив газетную статью, он начал говорить речь, смысл которой сводился к тому, что временное наступление врага объясняется тем, что Сталин в своем миролюбии не хотел ввязываться в войну. Все свои ресурсы страна использовала на увеличение благосостояния ее граждан, которых не хотели обременять военными расходами. Германия вероломно напала на миролюбивую страну и захватила ее врасплох. Но это скоро в корне переменится. Стоит нам перестроить свою индустрию на военный лад, и мы им покажем! А пока что Америка — наш верный, мощный и свободолюбивый союзник — снабдит нас всем, что необходимо, используя порты Дальнего Востока и Персидского залива.

Доклад окончен. Аплодисменты. Есть вопросы?

— Да, есть!

Я стояла (все стояли, скамеек не было) в первом ряду.

— Меня интересует вот что, — сказала я. — Как отнесется Япония к американской помощи нам? Ведь по договору 1935 года между Японией и Германией Япония не обязана вступать в войну на стороне Германии, если агрессором является Германия — как это было в данном случае, но она обязана автоматически объявить войну каждой стране, которая будет помогать противнику Германии. Значит, следует ожидать, что Япония объявит войну Америке?

В клубе, очень маленьком помещении, битком набитом лесорубами, яблоку негде было упасть. Но когда я задала этот вопрос, вокруг меня образовалась пустота. Гробовое молчание. Слышно только сопение и шарканье тех, кто торопится отойти от меня.

Молчание становится тягостным. Я удивлена.

— Так как же: будет война между Японией и Америкой?

— Доклад окончен. Можете расходиться.

Последовала заключительная сцена из «Вия». Пожав плечами, я повернулась и покинула опустевший зал.

Этот доклад, имевший для меня очень тяжелые последствия, состоялся, как я уже говорила, 3-го декабря, а 8-го декабря — Пирл-Харбор — японцы напали без объявления войны на военно-морскую базу на Гавайских островах, во время которого 75% находившихся там судов было повреждено или затоплено.

Больше, чем через год, когда перед судом я подписывала статью 206 о том, что я «ознакомлена с материалами следствия», я заартачилась, захотела и впрямь их просмотреть. Тогда-то я и увидела, что Хохрин написал на меня сто одиннадцать доносов. Каждое мое слово, каждый поступок были там представлены как «неслыханная клевета». И, между прочим, тот вопрос, который я задала докладчику о японо-германском договоре 35-го года и о возможности японо-американской войны, он характеризовал как «гнусную клевету на миролюбивую Японию».

Но самое курьезное, что когда меня судили (и осудили), я еще не знала, что моя «гнусная клевета» через 5 дней оказалась пророчеством.

«Sic transit Gloria mundi…»* (Так проходит мирская слава. (Лат.))

Дня через два мне было ведено явиться в Суйгу. Я уже привыкла к неожиданностям и не очень огорчилась. Скорее, наоборот. Больше меня огорчала отчужденность и холодность Анны Михайловны, которой я всегда была бескорыстным другом, перемена ее характера.

Не знала я, какие испытания ждут меня в Суйге!

Суйга была вотчиной Хохрина, и хотя гнет его «Железной пяты» ощущался во всех подвластных ему лесосеках, но именно в Суйге этот гнет достиг апогея.

Я все еще была оптимистически настроена; все еще верила, что моя откровенность и добрая воля, честное отношение к труду и — скажу откровенно — искренняя любовь к Родине выведут меня на прямую дорогу и дадут возможность занять место под солнцем.

Жили мы в Суйге, в так называемом «колхозном бараке» — сарае, где размещались обычно колхозники, отбывающие трудовую повинность. Колхозников в данный момент не было, и в бараке расположились вповалку на общих нарах ссыльные бессарабцы, а именно те самые обездоленные, которые не пристроились на квартирах.

Итак, жили мы в бараках, питались в столовке (2 раза в день, по 0,5 литра жидкой баланды по 24 коп. порция, а если «с мясом», то есть на бульоне из костей павшей лошади, то 70 — 76 коп.), хлеб получали по списку в ларьке, после работы, а работать ходили на Ледигу, за 7 километров (ближе весь лес был уже сведен).

Ледига... Узенькая, но глубокая, типично нарымская речка. В полноводье, казалось, что это самая безобидная речушка, метров 7 — 8, от силы—10 в ширину. Курица вброд перейдет! И лишь осенью в малую воду и зимой подо льдом становилось понятно, что такое нарымские реки; русло реки походило на каньон с отвесными берегами, прорытый сквозь мельчайший текучий песок.

Если упадешь в воду, то нет спасения: по такому берегу не выкарабкаешься!

Лес свозили на катища, расположенные на берегу Ледиги, и в паводок сплавляли его мулем — т. е. не сплоченный, а плотили на реке Суйге или в одной из стариц (старое русло; в половодье — рукав) Чулыма, где реку перегораживали цепями.

Сплав — очень тяжелая и опасная работа, но она сезонная: весной — это аврал, когда все работают и днем и ночью с величайшим напряжением; зато остальное время сплавщики готовят черемуховые вицы, коньки и прочее — все, что необходимо для связывания плотов, а также плотят лес в небольшие связки... на замерзших болотах: весной паводок их подымает и уносит в Обь.

Начальником лесоповала был некто Орлов — хороший, заботливый мужик. Его рабочие выглядели здоровыми.

Было ли это совпадением или действительно Ангел Хранитель, которому ежедневно мама поручала меня, не отходил от меня ни на шаг, я не знаю.

Но дело обстояло так.

Работала я на катище на берегу Ледиги. Моя обязанность заключалась в том, что я штабелевала лес, подвозимый возчиками. Каждый сорт складывался в отдельный штабель, а толстый лес — дровянник и распиловочный— я скатывала на лед: его в первую очередь должно было унести вешним паводком.

Моим инструктором на новой для меня работе был старик Кравченко — неунывающий хохол, единственный, не утративший добродушного юмора и, в противоположность всеобщей озлобленности, относившийся ко всем благожелательно.

Только от него можно было услышать дельный совет и незлобную шутку.

— Вот еду я, еду,— рассказывал он,— а на уме пшенная каша. Разваристая, духовитая, со шкварками... Так я о ней размечтался, что 28 штабелей мимо проехал! Язви те, с пшенной кашей! Пришлось ворочаться...

Помню я то морозное утро! Снег скрипел под ногами и казалось, что воздух скрипит, попадая в легкие. Я застала на своем рабочем месте непорядок: горы толстых бревен были хаотически нагромождены на крутом берегу. Отчего их не скатили вниз?

Обойдя все кругом, я попыталась сдвинуть хоть одно бревно. Не тут-то было!

Что за напасть! Надо посмотреть, что им мешает?

Захватив с собой надежный березовый стяг (рычаг) и топор, я не без труда спустилась на лед.

Тут мне все стало ясно: огромный сутунок, сантиметров 80, ударился торцом в лед, пробил его и застрял вертикально, а следующие 3 лесины образовали своего рода шатер, на котором в хаотическом порядке нагромоздилась целая гора бревен.

Как тут быть? Мне этого затора никак не разобрать! А тем временем лес будут сваливать все дальше и дальше от берега... Я не управлюсь его скатывать! Наверное, сутунок уперся в дно. Я его чуть потревожу и отскочу в сторону.

Риск — благородное дело. Рискну.

Что произошло дальше, я плохо помню. Лед, в который я уперлась стягом, подался и... Я полагала, что бревно упирается в дно, и не приняла во внимание, что эти таежные речки чертовски глубоки!

Меньше чем в мгновение ока бревно нырнуло в прорубь.

Лед, земля и, наверное, и небо задрожали, что-то ухнуло рядом со мной. Стяг рванулся из моих рук, и я очутилась рядом с огромным бревном, рухнувшим наискось. И дальше — гул, треск, грохот, грохот, грохот...

И вдруг — тихо. Что-то вдалеке еще грохочет. Лед точно дышит; из проруби выплескивается вода, кругом трещины. Бревна еще катятся по льду вдоль реки. Почему-то вспомнились шары крокета.

Я еще не успела испугаться. И вдруг... все поняла: я лежу вдоль лесины, по которой сфуговался весь затор, и меня не задело, и лед не провалился. Ух!

Встаю... Теперь — только теперь до меня «доходит», и я чувствую холодное дыхание смерти.

Подымаю шапку, машинально подбираю топор и смотрю вверх, на берег.

На самом краю стоит Кравченко. Одной рукой прижимает к груди шапку, другой — крестится.

Никогда я не думала, что на морозе можно быть до того бледным!..

Он бросает мне вожжи и помогает выбраться.

— Ну, Фрося! Крепко за тебя кто-то молится! Я думал, от тебя и лепешки не осталось... Шуточное ли дело: 40 вагонеток леса через тебя перекатилось! Ну и ну!

Он даже с каким-то суеверным страхом посматривал на меня.
  • Тебе — ни в огне не сгореть, ни в воде не утонуть. Ты заговоренная.


50 грамм хлеба. «Пироги». Голод

Ко мне на катище перед самым обеденным перерывом подошел Кравченко.

— Фрося, я уронил вот в тот штабель 50 грамм хлеба. Если хочешь, попытай счастья.

В обеденный перерыв нам полагалось 20 минут отдыха. 20 минут можно греться у костра. Обеда, разумеется, не было. Обед — надо понимать символически. Зато как дороги были эти 20 минут у костра! Должно быть, именно в этот день я ощутила, что голод начинает побеждать: я понимала, что отдых у костра мне нужнее, чем ничтожный кусочек хлеба, но была не в силах перестать думать о том, что где-то под штабелем лежит эта крошка хлеба — меньше, чем мы бы прежде бросили цыпленку!

Удивительное дело! Я даже не помню, добралась я до него или нет, помню лишь, что с ожесточением перекатывала бревна с места на место в течение всего обеденного перерыва.

Дед Кравченко подарил мне пару старых шубенных рукавиц. Какое счастье! Ведь до того я работала голыми руками, заматывая их тряпками. Обмороженные руки покрылись пузырями, а затем — язвами. Тряпки приклеивались, и каждый раз, отрывая их, я бередила раны. Топорище всегда было в крови...

Как-то, получив аванс — 5 рублей, которых должно было хватить на неделю... и которых никак не могло хватить, т. к. за хлеб надо было платить 96 к. за пайку — я задержалась в прихожей конторы, положив рукавицы на окно.

— Domnisoara Керсновская! — услышала я за собой тоненький голосок. Я обернулась. Передо мной стояла младшая девчонка Цую — худенькая, вся прозрачная, она до невероятности изменилась и уже ничем не напоминала шуструю девчонку-сорванца. Я знала, что ее отец, типич­ный румынский чиновник, весьма чадолюбивый мещанин, за последнее время буквально озверел от голода и поедал весь свой паек сам, а детей — двух девочек кормила мать, болезненная женщина, работавшая уборщицей. Она как служащая получала 450 грамм хлеба, но дети — иждивенцы— получали лишь по 150... Местные «иждивенцы» могли кое-как сводить концы с концами, имея хоть убогое, но подсобное хозяйство: крохотный огородик, корову, овцу и, кроме того, все лето заготовляли ягоды, грибы, орехи, а мальчики — даже совсем крошечные — умело рыбачили и ставили пади на глухарей.

Но положение наших иждивенцев...

О! Это был кошмар! Они медленно умирали, и это была ничем не оправданная жестокость!

Девочка — кажется ее звали Нелли — была очень ласковая, хорошо воспитанная, вежливая, тихая и терпеливая.

— Domnisoara Керсновская! — повторила она. — Может быть, для вас это... слишком много?.. Может быть, вы бы... уступили бы один из них нам с сестрой?..

— Что уступить? — спросила я, беспомощно озираясь. Она смотрела куда-то мимо меня и бормотала.

— Они такие большие... Я думала... нам с сестрой...

— Ну что же? Я не понимаю...

— Пироги!. Они... Может, вам одного хватит?..

Я повернулась туда, куда взором указывала девочка. И поняла... на подоконнике — пухлые, коричневатые лежали... мои рукавицы из сыромятной овчины.

— Девочка ты моя милая! Да это же не пироги, а... рукавицы!..

— Ах! — На глаза девочки набежали слезы и повисли на ресницах, она закрыла руками лицо и судорожно всхлипнула. Вся ее фигура олицетворяла такое горькое разочарование, что... будь у меня хоть один-единственный пирог, я бы ей его отдала.

Я была голодна. Мучительно голодна, но ни тогда, ни после, даже на грани голодной смерти я не испытывала звериного эгоизма.

Привыкнуть, вернее, притерпеться, приспособиться можно ко всему. Можно привыкнуть и к мысли о смерти. Привыкают и к голоду. Физически и морально.

Не знаю, как это объясняют врачи; не знаю, что об этом думают философы. Знаю только то, что пережила я и что наблюдала на других.

Хуже всех переносят голод люди, привыкшие к калорийной — богатой белками и жирами пище. Они остро страдают, буквально звереют от голода — и затем очень скоро падают духом и обычно погибают.

Яркий тому пример — представители балтийских народностей, особенно эстонцы. Они быстро переступают грань обратимости, и, если голодовка затянется, то только чудо может их спасти.

Куда делись все те бравые, рослые ребята, так четко маршировавшие по Норильску? «Алиментарная дистрофия III», «Хроническая дизентерия» (проще — атрофия слизистой желудка и кишок), все формы туберкулеза!.. И крупные скелеты, обтянутые шелушащейся кожей, перекоче­вали под Шмитиху — в братские могилы на кладбище у подножия горы Шмидта.

Люди, привыкшие питаться вкусно, некоторое время голоду не поддаются... пока не израсходуют запасы всех своих «депо».

Отвратительная пища не вызывает у них аппетита и некоторое время они почти не испытывают голода, пока не подкрадется к ним истощение. Зато тогда они очень страдают и начинают метаться, малодушничать и готовы на любую подлость.

Эти погибают морально раньше, чем физически.

Те же, кто не избалован и привык питаться чем попало и как попало, держатся сравнительно долго. К счастью, я относилась именно к этой группе: еще до ссылки я почти целый год вела образ жизни более чем спартанский, а поэтому переход для меня был сравнительно легкий.

Но... и моей выносливости был какой-то предел... Голод был как бы фоном. А на этом фоне сперва комары, а затем мучительные с непривычки морозы и тяжелый, изнурительный труд...

Немалую роль играла «неустроенность быта». После ночи, проведенной в тесноте и вони, надо было часов в 5 встать в очередь у дверей столовой.

Боже мой! Что происходило, когда открывались эти двери и толпа устремлялась вовнутрь! Прямо против двери стоял камбус (чугунная печь), и напиравшие сзади прижимали передних к этому камбусу. Все давили друг друга, так как отставшим не достанется баланды или не успеешь ее выхлебать и придется идти на работу натощак. Самым проворным был Зейлик Мальчик, со своей посудой — детским ночным горшком.

Эта озверелая толчея была настолько отвратительна, что я почти всегда оставалась без супа. И это на целый день. Что же удивляться, что иногда имела место своего рода галлюцинация: бывало, ждешь и мечтаешь—«эх, кабы вдруг на пути — да булка хлеба лежит»... пока эта булка не начинает мерещиться.

Незаметно нарастала усталость, по мере того как падали силы. Я еще не отдавала себе отчета, что это—«начало конца»; я все надеялась, что наступит какой-то перелом, что я соберусь с силами и еще выплыву из этого водоворота. Вот выполню 40 норм, стану получать чуть больше денег и тогда... Что тогда?! Все равно больше пайки не купишь, но, по крайней мере, хоть не будут пропадать пайки в те дни, когда не на что их выкупить!

Еще немного, еще одно усилие, и я встану на ноги.

Так рассуждает смертельно больной человек, не знающий о своем недуге и все еще надеющийся. Но настал день, когда я поняла безнадежность своего положения.