И. П. Ярков

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   17
Конец "зимы"


О какой „зиме" идет речь? Стоит ли это пояснять? Наступил конец той самой „зимы", о которой еще триста лет назад красноречиво писал в своем „Житии" знаменитый протопоп Аввакум и которая бушевала над нашей страной целую четверть века:


„Мы же задумалися, сошедшеся между собою; видим, яко зима хощет быти; сердце озябло и ноги задрожали".


Относительное спокойствие и, пожалуй, нудное однообразие нашей жизни, разнообразимое лишь редкими (один-два раза в год) наездами московской врачебной комиссии, определявшей, кто из нас „выздоровел", а кто нет, было нарушено в самом начале марта 1953 года. Впрочем, было нарушено не только собственное наше спокойствие, но и (я не сомневаюсь в этом) спокойствие всей нашей обширной страны. „Возмутителем спокойствия" явилась — смерть


„Но не ударила царь-пушка,

не взвыл царь-колокол в ночи,

как в час урочный та старушка

подобрала свои ключи —

ко всем дверям, замкам, запорам,

не зацепив лихих звонков,

и по кремлевским коридорам

прошла к нему без пропусков.

Вступила в комнату без стука,

едва заметный знак дала —

и удалилась прочь наука,

старушке этой сдав дела.

Сломилась ночь, в окне синея

из-под задернутых гардин.

И он один остался с нею,

один —

со смертью на один..." *)


*) А. Твардовский „3а далью даль".


2 марта 1953 года мы с немалым душевным трепетом услышали по радио о болезни Сталина, а еще через два дня — о его смерти.

История повторяется. Время от времени она преподносит нам удивительные, великолепные параллели. За 98 лет до смерти Сталина, 4 марта 1855 года, умер другой душитель России и вешатель — император Николай I, которого народ метко окрестил „Николаем Палкиным". По поводу этой смерти историк В. 0. Ключевский писал:


„Узнав о смерти императора Николая I, Россия вздохнула свободнее. Это была одна из тех смертей, которые расширяют простор жизни". *)


*) В. 0. Ключевский. Курс русской истории. Собр. соч., том 5, стр. 371. М., 1958.


Золотые слова!

С еще большим правом и основанием, чем к Николаю I, эти слова могут — и должны — быть отнесены и к смерти Сталина. Поистине это также „была одна из тех смертей, которые расширяют простор жизни"! И это (то есть явственное расширение простора жизни) сказалось уже в первые месяцы после его смерти.

Далее. Оценивая смерть Николая I и то впечатление, какое она произвела на современников, А. И. Герцен писал, что в Лондоне в день получения известия о смерти Николая 1-го он (Герцен)


„...не видал ни одного человека, который бы не легче дышал, узнавши, что это бельмо снято с глаз человечества, и не радовался бы, что этот тяжелый тиран в ботфортах, наконец, зачислен по химии". *)


*) Былое и думы. Собр. соч., изд. 1956 г., том пятый, стр. 623.


По поводу той же смерти (Николая I) известный общественный деятель 60-х годов прошлого столетия А. И. Кошелев писал:


„Казалось, что из томительной мрачной темницы мы как будто выходим если и не на свет божий, то, по крайней мере, в преддверье к нему, где уже чувствуется освежающий воздух". *)


*) "Записки Ал-дра Ив. Кошелева", 1884 г., стр. (+?+)


Разве все это не соотносимо со смертью Сталина? Разве спустя 98 лет, в день смерти „отца народов", „корифея науки", русские люди не испытывали тех же самых чувств, что и в день смерти Николая 1-го?

И еще одну параллель преподнесла нам в этом отношении история. С одной стороны — проявление радости по поводу смерти тирана; с другой — вполне понятное и объяснимое недоверие к самому факту смерти „великого", связанное с ужасом: „А вдруг не умер? Что тогда?"

Признаться, подавляющее большинство из нас, заключенных политических „психов", так же искренно радовалось по поводу смерти Сталина: мы радовались, что этот „тяжелый тиран", хотя и без ботфорт, „наконец, зачислен по химии". И многие из нас проявляли свою радость открыто, если не сказать более — бурно.

Однако даже среди нас, заключенных, находились такие, которые не верили в смерть Сталина, боялись говорить об этом громко:

— А вдруг...

— Что „а вдруг"?

— А вдруг он не умер?

Это наивное „а вдруг" как-то живо увязалось в моем сознании с воспоминаниями В. Я. Брюсова о своем деде.


„…Другой раз — пишет Брюсов — деду случилось вспоминать при мне о временах более близких: о смерти царя Николая I (1855). „Пришел, — рассказывал дед, — брат, сел на лавку, подозвал меня, велел говорить тихо и шепотом сказал: знаешь, царь умер!" Замечательный рассказ! Мертвый царь еще внушает такой ужас, что о смерти его не решаются говорить иначе, как шепотом! Двое мужчин, каждому под пятьдесят, сели тесно друг к другу на лавке и шепчутся: „царь умер!" Шепчутся потому, что вдруг — он не умер! что тогда будут за такие разговоры! Вот она, „николаевская Россия"!". *)


*) В. Брюсов. Памяти. Из воспоминаний за полвека. 1923. Избр. соч. в двух томах, том 2-й, 1955, стр. 523.


Это ли не яркий пример исторической переклички России „николаевской" с Россией „сталинской"!

Да и в наши дни, уже в самое последнее время, разве не покидает многих странная, „мистическая" уверенность, что


„...Он что-то задумал.

Он лишь отдохнуть прикорнул".


И разве многие из нас не разделяют более или менее искренно опасений поэта, когда тот обращается


„...к правительству нашему

с просьбою:

удвоить,

утроить

у этой плиты караул,

чтоб Сталин не встал

и со Сталиным —

прошлое". *)


*) Е. Евтушенко.


„Мертвый хватает живого". Уже после смерти Сталина к нам, в Чистополь, как последний в своем роде человеческий „Экспонат", был доставлен восьмидесятитрехлетний старик Шведов, колхозник откуда-то из-под Гжатска, Смоленской области. Шведов — участник Русско-японской войны 1904 года. С этой войны он вернулся без ноги; взамен ноги Шведова великодушно наградили георгиевским крестом.

В день смерти „вождя" там, у себя на родине. Шведов поинтересовался:

— А как его хоронить будут?

— Да уж не беспокойся, найдется место, схоронят.

— Этакого нехристя, чай, и земля-то не примет... — промолвил Шведов.

Только и всего.

Нашлись, однако, такие, что, „проявив бдительность", донесли. Шведова тут-же арестовали, хотели судить, да не нашлось в законе такой статьи, чтобы судить человека за „нехристя".

Тогда-то, вместо суда, и было принято „мудрое" решение — спровадить Шведова „на отдых" в „хитрый домик".

Думаю все же, что Шведов в Чистополе пробыл недолго. Происходящие перемены не могли не дать себя знать.

После смерти Сталина хотя и не сразу, а постепенно и исподволь, но все же начались довольно значительные перемены. Стало возможно говорить о „весне", о политической оттепели или, на крайний случай, о конце „зимы". Мы услышали новые, неслыханные ранее слова о ликвидации МГБ, о расследовании „недозволенных" методов дознания, сиречь — пыток и всевозможных устрашающих приемов. Была освобождена большая группа врачей, крупных специалистов, связанных, якобы, с организацией „Джойнт" и объявленных „убийцами".

Вскоре мы услышали еще одно новое слово, основательно нас потрясшее. Слово это было — „культ личности" и предстоящая, поставленная партией задача его преодоления.

А еще немного спустя (если не ошибаюсь, я к тому времени был уже на свободе) был „разоблачен" Берия, как изменник, враг народа и проч. Кем бы он ни был по существу *), казнь этого человека явилась для меня символическим показом того, что прежняя, сталинская, эпоха, эпоха безрассудных зверств и расправ, наконец-то канула в вечность, и что на смену „отцу" и „вождю народов" пришли к власти качественно какие-то другие люди.


*) Быть может, был он всего-навсего тем самым „козлом отпущения", на которого удобно было свалить все грехи „вождя", все прегрешения перед законностью и демократией.


Бесславную гибель Берии и его приспешников я лично так и расценил, что этими заключительными казнями был символически вбит „осиновый кол" во все недоброе сталинское прошлое.


После этой знаменательной смерти приехавшая в новом составе врачебная комиссия многим из нас (в том числе и мне) подала надежду на скорое освобождение. И действительно, один за другим из Чистополя стали уезжать „больные" гораздо чаще и в гораздо больших количествах, нежели прежде. Нашлись шутники, которые говорили, что мы-де теперь „стали выздоравливать пачками". Со всех концов в наш уединенный „ашрам" начали поступать вести об освобождении политических заключенных из лагерей, ближайшие родственники многих из заключенных, не стесняясь и уже без тени того робкого страха, который преследовал их раньше, писали нам о предстоящем освобождении. Такое письмо, в частности, получил от отца, генерал-майора юридической службы Никитченко (участника Нюрнбергского процесса) его молодой сын, герой Советского Союза, содержавшийся среди нас на правах „психа". Пришла еще одна весть, сильно нас обрадовавшая. То была (пока еще официально не подтвержденная) версия о ликвидации так называемого „О С О" и о передаче наших дел на пересмотр в Верховный суд СССР.


Конец 1953 года был концом, закатом сталинского режима. И хотя многие из нас на вопрос, настоящая ли это „оттепель" или только некий временный „ситуационный момент", способны были с сомнением покачать головой и произнести наше исконное русское:

— А х...хто её знает?

...но все же все без исключения согласно и единодушно чувствовали, что — по крайней мере „на данном этапе" — к старому возврата нет, что в жизни нашей страны наступила какая-то качественно иная эпоха, а что, если нас и продолжают еще томить в заключении, то делается это скорее по инерции или в силу того, что заключенных так много, что на пересмотр дел требуется определенное, и не малое, время.


„Психологически", то есть „в душе", про себя, я считал себя в конце 1953 года уже „как бы" освобожденным и был соответственно этому настроен; „физически" же, то есть в натуре, очередь до меня дошла лишь в начале августа 1954: года.

В памятный мне „Ильин день", 2 августа 1954 года, начальник нашей тюремной больницы вызвал меня к себе и объявил о том, что Верховный суд мое дело прекратил и я из-под страхи буду освобожден в ближайшие два-три дня.

Произошел любопытный „инцидент", результат которого оказался для меня весьма и весьма благоприятным.


Начальник нашей тюрьмы, бывший начальник милиции, татарин по национальности, довольно добродушный (и не злой) человек, закончив разговор со мною, пренаивнейшим образ ом осведомился:

— И это все?

— А что еще? — спросил я недоумевая.

— А „спасибо"?

— Видите ли, — сказал я ему в ответ, — если бы мое освобождение зависело лично от вас, я мог бы, понятно, сказать вам „спасибо". Но ведь вы — только некий передаточный ремень, вы исполняете поручение вышестоящей инстанции. За что же в таком случае говорить вам „спасибо"? Если уж и говорить кому „спасибо", то — Верховному суду...

— Но все-таки... — настаивал начальник.

— Вот если бы вы лично для меня что-нибудь сделали, и сделали такое, что целиком зависит от вас, я бы искренно сказал вам „спасибо".

— А что я могу для вас сделать?

И я объяснил ему, что, находясь в заключении, описал, как мог и умел, первые двадцать пять лет своей жизни и хотел бы эту автобиографическую повесть („Детство, отрочество, юность") вынести за ворота тюрьмы.

По существовавшим тогда тюремно-больничным правилам все рукописи освобождаемых „больных" полагалось немедленно, едва ли не в их присутствии, сжигать в печке. Ничего или почти ничего за ворота тюрьмы выносить не разрешалось. *)


— Хорошо, я посмотрю, — пообещал начальник. Утром, в день освобождения, я предъявил ему свою рукопись, буквально через пять минут, не читая, он возвратил ее мне и сказал:

— Вот, возьмите.

Я искренно поблагодарил этого человека всеми возможными „спасибами" и „рахматами" и вышел за ворота тюрьмы... торжествуя и в то же время несколько побаиваясь:

— Как бы не догнали! Как бы не отняли!..

Благодаря ли тому, что начальник любит, когда ему говорят „спасибо", или же действительно благодаря его любезности и проявленному им внимательному отношению ко мне, — как бы там ни было, но мне удалось (редкий случай!) вынести свою биографическую повесть за ворота тюрьмы, обработать ее, и сейчас она почти полностью приведена „в христианский вид". Часть ее (отдельные главы повести „юность", связанные с пребыванием на царской каторге и с личным знакомством с Ф. Э. Дзержинским) передана на хранение в архивные фонды московского Музея революции.


*) У упомянутого мною врача-психиатра Мих. Дав. Бурштейна при освобождении его были отобраны и безжалостно сожжены мемуары, которые он, находясь в заключении, вел на французском языке.


И еще один немаловажный „момент", связанный с моим освобождением. В постановлении Верховного суда было оговорено, что я должен быть освобожден и отправлен домой „без сопровождения", то есть без медсестры или санитарки, а на собственных, как говорится, ногах. Это тоже, на мой взгляд, весьма примечательная деталь, так как большинство освобождаемых ехало домой „в сопровождении". Во многих случаях для сопровождения вызывали из дома родственников и даже оплачивали им проезд.

5 августа 1954 года я уже был в Куйбышеве и с тех пор безвыездно живу здесь со своей старушкой.

За годы пребывания в тюремно-санаторных условиях я сильно растолстел и сейчас являю собою вид довольно солидного (не скажу — статного) „молодого человека" в возрасте примерно семидесяти лет.

Это ли не счастливый конец?


Период „скитаний" как будто бы кончился, наступила пора хотя бы самой относительной „оседлости". Можно было бы, пожалуй, подвести некоторые предварительные итоги. Однако, не рано ли их подводить? Не ждут ли меня завтра уже новые испытания? Поживем — увидим. Психологически я, во всяком случае, готов ко всему. Единственное, чего я в этом смысле не жду, это — неожиданностей более или менее для меня приятных.