Избранные работы

Вид материалаКнига
Кризис Комментария
Множественный язык
Подобный материал:
1   ...   30   31   32   33   34   35   36   37   ...   60

II


Нет ничего более важного для общества, чем тот способ, каким оно классифицирует свои языки. Изменить этот способ, сместить слово — значит совершить револю­цию. Если на протяжении целых двух столетий француз­ский классицизм определялся самим фактом разгороженности, иерархической организации и неподвижности составлявших его типов письма, то романтическая революция подорвала саму идею классификации. Далее, вот уже в течение ста лет, то есть, очевидно, со времен Малларме, в нашей литературе происходит как бы перераспределение мест; процесс обмена, взаимопро­никновения и консолидации протекает внутри двойст­венной — поэтической и критической — функции пи­сьма 61, дело не только в том, что отныне многие пи­сатели сами занимаются критикой, но и в том, что не­редко их творчество как таковое начинает свидетель­ствовать об обстоятельствах ее рождения (Пруст) или

61 Ср.: Genette Gérard. Rhétorique et enseignement au XXe siècle — In: Genette G. Figures II. P.: Seuil, 1969.

346

ее отсутствия (Бланшо). Один и тот же язык стремится распространиться по всем уголкам литературы и даже встать за своей собственной спиной; книга оказывается захваченной с тыла тем самым человеком, который ее пишет; отныне нет больше ни поэтов, ни романистов, существует одно только письмо 62.

Кризис Комментария


Но вот возникает встречный процесс, приводящий к тому, что критик в свою очередь становится писателем. Разумеется, желание быть писателем — это не претензия на определенный статус в обществе, а бытийная устрем­ленность. Какое нам дело, что считается более пре­стижным — положение романиста, поэта, эссеиста или репортера. Писатель определяется не в социально-ро­левых или оценочных категориях, но исключительно через свойственное ему сознание слова. Писатель — это человек, которому язык является как проблема и который ощущает глубину языка, а вовсе не его инст­рументальность или красоту. Вот почему на свет по­явились критические работы, требующие тех же самых способов прочтения, что и собственно литературные произведения, несмотря на то, что их авторы являются критиками, а отнюдь не писателями. Если новая кри­тика и впрямь существует, то реальность этого сущест­вования — не в единстве ее методов и тем более не в снобизме, на котором, как охотно утверждают, она держится, но в самом одиночестве критического акта, который — отметая алиби, предоставляемые наукой или социальными институтами, — утверждает себя именно как акт письма во всей его полноте. Если старый истре­панный миф противопоставлял писателя критику как «величавого творца его смиренному служителю, каж­дый из которых необходим на своем месте», и т. п., то ныне они воссоединяются, разделяя общую нелегкую судьбу перед лицом общего для них объекта — языка.

62 «Поэзия, романы, новеллы — все это курьезные древности, не способные больше обмануть никого или почти никого. Поэмы, расска­зы — зачем это все нужно? Отныне нет ничего, кроме письма». Л e Клезио Ж. М. Г. (предисловие к «Лихорадке»).

347

Это нарушение субординации, как можно было убе­диться, встречает нетерпимое к себе отношение. Тем не менее, хотя правомерность такого нарушения все еще приходится отстаивать, похоже, что уже грядет, что на горизонте уже маячит новая перестройка: теперь уже не только критика предпринимает то «путешествие сквозь письмо» 63, которое, быть может, останется ха­рактерной приметой нашего времени; в это путешествие оказывается вовлечен весь интеллектуальный дискурс как таковой. Еще четыре столетия назад Игнатий Лойола, основатель ордена, более всего способствовавшего развитию риторики, создал в «Духовных упражнениях» модель драматизированного дискурса, подчиненного иной власти, нежели власть силлогизмов или абстракт­ных понятий, что, со свойственной ему проницатель­ностью, не преминул отметить Жорж Батай 64. С тех пор в творчестве таких писателей, как, например, Сад или Ницше, правила интеллектуального дискурса перио­дически подвергаются «сожжению» (в обоих смыслах этого слова). Похоже, что и ныне проблема открыто сводится именно к этому. Интеллект начинает приоб­щаться к новой логике, он вступает в необжитую об­ласть «внутреннего опыта»: одна и та же истина, объеди­няющая романическое, поэтическое и дискурсивное сло­во, пускается на поиски самой себя, ибо отныне она является истиной слова как такового. Когда говорит Жак Лакан 65, то он осуществляет тотальное вторжение образа в сферу речи — образа, вытесняющего традици­онную абстрактность понятий, так что конкретный пример становится неотделим от иллюстрируемой им мысли, а само слово оказывается воплощенной истиной. На другом полюсе стоит книга Клода Леви-Стросса «Сырое, и вареное», которая также порывает с привыч-

63 Sollers Philippe. Dante et la traversée de l'écriture. — «Tel Quel», № 23, automne 1965.

64 «...Здесь перед нами раскрывается второй смысл слова "драма­тизировать"; это — проникающее в дискурс стремление вырваться за пределы обычного изложения мысли, всей оголенной плотью почувство­вать пронизывающий холод ветра... В данном отношении классической ошибкой является отнесение „Упражнений" св. Игнатия к дискурсивному методу» (L'expérience intérieure. P.: Gallimard, 1954, p. 26).

65 На своем семинаре в Практической школе высших знаний.

348

ным представлением о «развитии» мысли и предлагает новую риторику, основанную на принципе варьирования, тем самым возлагая на форму такую ответственность, которая — в области гуманитарных наук — для нас весьма непривычна. Нет сомнения, что в области дис­курсивной речи происходит в настоящее время процесс трансформации, сближающий критика с писателем: мы вступаем в эпоху общего кризиса Комментария — кризиса, быть может, столь же значительного, как и тот, которым, приблизительно в той же области, был отмечен переход от средних веков к Возрождению.

В самом деле, этот кризис становится неизбежен с момента открытия (или повторного открытия) симво­лической природы языка либо, если угодно, лингви­стической природы символа. Это-то как раз и происхо­дит сейчас в результате совокупных усилий психоанализа и структурализма. В течение длительного времени классическое буржуазное общество усматривало в слове либо инструмент, либо украшение: ныне же мы видим в нем знак и воплощение истины. Вот почему все, к чему только прикасается язык, — философия, гуманитарные науки, литература — в определенном смысле оказывается заново поставлено под вопрос.

Несомненно, это и есть та проблема, в рамки кото­рой должен быть перенесен и вопрос о литературной критике, та ставка, куда и критика входит составной частью. Каковы отношения между произведением и языком? Если произведение символично, то каких правил прочтения оно требует? Возможно ли существование науки о письменно зафиксированных символах? Может ли быть символическим язык самого критика?

Множественный язык


Жанр интимного Дневника был рассмотрен социо­логом Аленом Жираром и писателем Морисом Бланшо с двух весьма различных точек зрения 66. Для Жирара Дневник — это способ запечатления известного числа социальных, семейных, профессиональных и т. п. об-

66 Girard Alain. Le Journal intime. P.: P. U. F., 1963; B l a n с h o t Maurice. L'Espace littéraire. P.: Gallimard, 1955, p. 20.

349

стоятельств; для Бланшо — это мучительный способ отсрочить неминуемое одиночество, на которое обрекает письмо. Таким образом, Дневник несет в себе по мень­шей мере два смысла, каждый из которых правомерен в силу того, что обладает внутренней связностью. Это самое обычное явление, и примеры ему можно найти как в истории критики, так и в самой изменчивости прочтений, которые способно породить одно и то же произведение; подобные факты по меньшей мере сви­детельствуют о том, что произведение обладает несколь­кими смыслами. В самом деле, любая эпоха может во­ображать, будто владеет каноническим смыслом произ­ведения, однако достаточно немного раздвинуть гра­ницы истории, чтобы этот единственный смысл превра­тился во множественный, а закрытое произведение — в открытое 67. При этом меняется само определение произведения: отныне оно оказывается уже не истори­ческим, а антропологическим явлением, поскольку никакая история не в силах его исчерпать. Сказанное означает, что разнообразие смыслов проистекает отнюдь не от релятивистского взгляда на человеческую натуру; оно свидетельствует не о склонности общества к за­блуждению, а о предрасположенности произведения к открытости; произведение разом содержит в себе несколько смыслов в силу своей структуры, а не в силу ущербности тех людей, которые его читают. Именно в этом и состоит его символичность: символ — это не образ, это сама множественность смыслов 68.

67 См.: Eco Umberto. L'Œuvre ouverte. P.: Seuil, 1965.

68 Мне, конечно, известно, что в семиологии слово символ имеет совершенно иной смысл; там, напротив, символическими считаются системы, в которых «можно установить такую форму, где каждой единице выражения взаимно-однозначно соответствует определенная единица содержания»; эти системы отличаются от семиотических систем (язык, сновидения), где необходимо «постулировать две различных формы — одну для плана выражения, а другую для плана содержа­ния, — не предполагающих соответствия между ними» (Ruwet N. La Linguistique générale aujourd'hui. — «Arch, europ. de Sociologie», V (1964), p. 287. Очевидно, что, согласно этому определению, символы принадлежат не области символики, а области семиотики. Однако пока что я сохраню за словом символ тот общий смысл, который придает ему П. Рикёр и который удовлетворяет моим дальнейшим рассуждениям («Символ имеет место там, где язык создает сложно организованные знаки и где смысл, не довольствуясь указанием на предмет, одновременно указывает и на другой смысл, способный раскрыться только внутри и через посредство первого смысла» (De l'interprétation, essai sur Freud. P.: Seuil, 1965, p. 25).

350

Символ устойчив. Меняться может лишь осознание его обществом, равно как и права, которыми общество его наделяет. В средние века символическая свобода была не только узаконена, но в известном отношении даже кодировалась, как это видно из теории четырех смыслов 69; напротив, классическое общество обычно приспосабливалось к этой свободе с немалым трудом; оно либо игнорировало эту свободу, либо подвергало ее контролю (что, кстати сказать, имеет место и в современных пережиточных формах такого общества): история символов и их свободы нередко оказывается историей насилия над ними, и, конечно же, в этом тоже есть свой смысл: символы не позволяют цензуровать себя безнаказанно. Как бы то ни было, это уже инсти­туциональная, а не структуральная, если можно так выразиться, проблема; что бы ни воображали и ни декретировали те или иные общества, произведение преодолевает их границы, проходит сквозь них напо­добие формы, которую поочередно наполняют более или менее возможные, исторические смыслы: произведе­ние «вечно» не потому, что оно навязывает различным людям некий единый смысл, а потому, что внушает различные смыслы некоему единому человеку, который всегда, в самые различные эпохи, говорит на одном и том же символическом языке: произведение предлагает, человек располагает.

Всякий читатель — если только он не позволяет цен­зуре буквы запугать себя — знает об этом: разве не чувствует он, что вступает в контакт с неким запре­дельным по отношению к тексту миром — так, словно первичный язык произведения взращивает в нем какие-то другие слова и учит говорить на некоем вторичном языке? Это называется: грезить. Однако и в грезах, по выражению Башляра, проложены свои маршруты, которые расстилает перед словом вторичный язык произ-


69 Буквальный, аллегорический, моральный и анагогический. Само собой разумеется, что при этом существовало русло, по которому все смыслы устремлялись к анагогическому.

351

ведения. Литература — это способ освоения имени: всего из нескольких звуков, составляющих слово Гер-манты, Пруст сумел вызвать к жизни целый мир. В глу­бине души писатель всегда верит, что знаки не произ­вольны, что имя присуще каждой вещи от природы: писатели держат сторону Кратила, а не Гермогена. Это значит, что мы должны читать тем же способом, каким пишем: лишь в этом случае мы окажемся способ­ны «восхвалить» литературу («восхвалить» — значит «об­наружить в существе восхваляемого»); ведь если бы у слов был только один смысл — тот, который указан в словаре, — если бы вторичный язык не оказывал возму­щающего, раскрепощающего воздействия на «достовер­ные факты языка», не было бы и литературы 70. Вот почему правила чтения произведения — это не правила, диктуемые буквой, а правила, диктуемые аллюзией; это не филологические, а лингвистические правила 71. В самом деле, задача филологии — в установлении буквального смысла высказывания, однако ей совершен­но неподвластны его вторичные смыслы. Напротив, линг­вистика стремится не к устранению языковых двусмы­сленностей, но к их пониманию, и, если можно так вы­разиться, к их институированию. Явление, с давних вре­мен известное поэтам под названием суггестии, или внушающей силы слова, ныне начинает привлекать и внимание лингвистов, которые пытаются придать науч­ный статус самой переливчатости смыслов. Роман Якоб­сон особо настаивал на том, что множественность

70 Малларме: «Насколько я Вас понимаю, — писал он Франсису Вьеле-Гриффену, — Вы связываете привилегированное положение поэта как творца с несовершенством того инструмента, которым он вынужден пользоваться; если бы существовал некий язык, способный адекватно передать его мысль, он уничтожил бы литератора, которому пришлось бы называться „господин Первый Встречный"» (цит. по.: Ri­chard J. P. L'univers imaginaire de Mallarmé. P.: Seuil, 1961, p. 576).

71 Не так давно новую критику неоднократно упрекали в том, что она препятствует выполнению педагогических задач, сводящихся, по-видимому, к тому, чтобы научать читать. Со своей стороны, старая риторика претендовала на то, чтобы научить писать: она устанавлива­ла правила творчества (подражания), а не правила восприятия. Можно спросить себя: не умаляем ли мы роли чтения, обособляя свойственные ему правила? Умение хорошо читать потенциально предполагает умение хорошо писать, иными словами: писать в соответствии с логикой символа.

352

смысла обычна для поэтического (литературного) сооб­щения; это отнюдь не значит, что подобная многосмыс­ленность вытекает из известной эстетической концепции, утверждающей «свободу» в истолковании текста, в еще меньшей степени она предполагает моральный контроль над вытекающими отсюда опасностями; это значит, что подобную многосмысленность можно сформулировать в категориях кода: символический язык, на котором пишут­ся литературные произведения, по самой своей структуре является языком множественным, то есть языком, код которого построен таким образом, что любая порождае­мая им речь (произведение) обладает множеством смыс­лов. Подобная предрасположенность свойственна уже языку в собственном смысле слова, содержащему гораздо больше неопределенности, чем принято думать; этим явлением как раз и начинает заниматься лингвистика 72. Тем не менее неоднозначность практического языка — ничто по сравнению с многосмысленностью языка лите­ратурного. В самом деле, двусмысленности практического языка устранимы за счет самой ситуации, в рамках которой они появляются: любой, пусть даже самой не­однозначной фразе всегда сопутствует нечто, лежащее вне ее (контекст, жест, воспоминание) и подсказывающее нам, каким образом мы должны ее понимать, коль скоро хотим практически использовать сообщаемую инфор­мацию; смысл становится ясным благодаря внешним условиям, в которых находится текст.

Ничего подобного не происходит с произведением: оно лишено для нас внешних условий, и, быть может, это-то и определяет его лучше всего — оно не окружено, не обозначено, не предохранено, не ориентировано какой бы то ни было ситуацией; здесь отсутствует жизнь конкретного индивида, которая могла бы подсказать, каким именно смыслом следует наделить произведение. В нем всегда есть нечто от цитаты — неоднозначность явлена в нем в чистом виде: сколь бы пространным ни было произведение, ему непременно свойственна какая-то пророческая лаконичность, оно состоит из слов, соответ-

72 См.: Greimas A. J. Cours de Sémantique, в особенности гл. VI об Изотопии дискурса (Курс, размноженный на ротаторе в Практической школе высших знаний в Сен-Клу, 1964).

353

ствующих первичному коду (ведь и Пифия не говорила несуразностей), и в то же время пребывает открытым навстречу сразу нескольким смыслам, ибо слова эти были произнесены вне контекста, образованного той или иной ситуацией, если не считать ситуацию самой многосмысленности: ситуация, в которой находится произведение, это всегда пророческая ситуация. Разумеется, привнося свою ситуацию в совершаемый мною акт чтения, я тем самым могу устранить многосмысленность произведения (что обычно и происходит); однако, всякий раз меняясь, ситуация формирует произведение, но отнюдь его не обнаруживает: с того момента, как я сам подчиняюсь требованиям символического кода, лежащего в основе произведения, иными словами, выказываю готовность вписать свое прочтение в пространство, образованное символами, — с этого момента произведение оказывается неспособным воспротивиться тому смыслу, которым я его наделяю; однако оно не может и установить подлинность этого смысла, поскольку вторичный код произведения имеет не предписывающий, а ограничительный характер: он очерчивает смысловые объемы произведения, а не его смысловые границы; он обосновывает многосмыслен­ность, а не один какой-нибудь смысл.

Именно потому, что произведение изъято из какой бы то ни было ситуации, оно и позволяет осваивать себя; для того, кто пишет или читает такое произведе­ние, оно превращается в вопрос, заданный языку, чью глубину мы стремимся промерить, а рубежи — прощу­пать. В результате произведение оказывается воплоще­нием грандиозного, нескончаемого дознания о словах 73. Обычно символ принято считать свойством одного только воображения. Между тем символ обладает еще и крити­ческой функцией, и объектом такой критики оказывается не что иное, как сам язык. Можно вообразить себе, что Критики Разума, которые дала нам философия, будут дополнены Критикой Языка, и этой критикой ока­жется сама литература.

Итак, если верно, что произведение, в силу самой своей структуры, обладает множественным смыслом, то

73 Дознание писателя о языке: эта тема была выделена и рассмот­рена Мартой Робер применительно к Кафке (см. ее книгу: Kafka. P.: Gallimard, «Bibliothèque idéale», 1960).

354

это значит, что оно порождает существование двух различных видов дискурса: с одной стороны, можно нацелиться разом на все смыслы, которые оно объемлет, иными словами, на тот полый смысл, который всем им служит опорой, а с другой — лишь на какой-нибудь один из этих смыслов. Эти два дискурса ни в коем случае не следует смешивать, ибо различны как их объекты, так и полномочия, которыми они располагают. Можно пред­ложить назвать наукой о литературе (или о письме) тот общий дискурс, объектом которого является не какой-либо конкретный смысл произведения, но сама множе­ственность этих смыслов, а литературной критикой — другой дискурс, который открыто, на свой страх и риск, возлагает на себя задачу наделить произведение тем или иным смыслом. Однако этого разграничения недостаточ­но. Поскольку акт наделения смыслом может осуществить­ся не только посредством письма, но и в полном без­молвии, мы станем отличать чтение произведения от его критики: чтение имеет непосредственный характер, крити­ка же опосредована неким промежуточным языком, ка­ковым и является письмо самого критика. Итак, Наука, Критика и Чтение — вот те три типа дискурса, которые нам необходимо рассмотреть, чтобы сплести вокруг про­изведения его языковой венок.