Избранные работы

Вид материалаКнига
Две критики.
Подобный материал:
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   ...   60

Две критики.


Перевод С. Н. Зенкина........262

В настоящий момент у нас во Франции параллельно существуют две критики: во-первых, та, которую можно упрощенно назвать университетской и которая в основ­ном пользуется унаследованным от Лансона позитивист­ским методом, и, во-вторых, критика интерпретативная. Представители последней сильно отличаются друг от дру­га — это и Ж.-П. Сартр, и Г. Башляр, и Л. Гольдман, и Ж. Пуле, и Ж. Старобинский, и Ж.-П. Вебер, и Р. Жи­рар, и Ж.-П. Ришар, — но общее у них то, что их подход к литературе соотносится (в большей или меньшей сте­пени, но во всяком случае осознанно) с одним из основ­ных идеологических течений наших дней (будь то эк­зистенциализм, марксизм, психоанализ или феноменоло­гия) ; оттого эту вторую критику можно также назвать критикой идеологической — в отличие от первой, которая отвергает всякую идеологию и объявляет себя сторонни­цей чисто объективного метода. Разумеется, эти две кри­тики взаимосвязаны; с одной стороны, идеологическая критика по большей части создается университетскими преподавателями, ибо во Франции, как известно, в силу профессиональных традиций статус интеллектуала вооб­ще почти неотличим от статуса университетского препо­давателя; а с другой стороны, Университету случается иногда удостаивать признанием интерпретативную кри­тику, поскольку некоторые труды, ее представляющие, суть докторские диссертации (правда, в философских ученых советах их принимают, пожалуй, охотнее, чем в филологических). Тем не менее между двумя критиками реально существует если и не конфликт, то размежевание. Чем это вызвано?

Если бы университетская критика вполне исчерпыва­лась своей открыто заявленной программой, состоящей

262

в точном установлении биографических и литературных фактов, то у нее, собственно, и не было бы ни малейшей причины для напряженных отношений с критикой идео­логической. Научные достижения позитивизма и даже выдвинутые им принципы не подлежат сомнению; никто в наши дни, независимо от избранной им философии, не думает оспаривать пользу эрудиции, необходимость исторической точности и ценность тщательного анализа литературных «обстоятельств»; и хотя в том, как важна для университетской критики проблема источников, уже сказывается известное представление о том, что такое литературное произведение (мы еще вернемся к этому), все же нельзя отрицать, что раз уж такая проблема поставлена, изучать ее надо со всей строгостью. Таким образом, на первый взгляд" ничто не мешает взаимному признанию и сотрудничеству двух критик; позитивистская критика занималась бы установлением и открытием «фактов» (коль скоро именно этого она требует), а кри­тикам другого направления оставалась бы свобода их интерпретировать, точнее «приписывать им значение» в соответствии с той или иной открыто заявленной идеоло­гической системой. Такое примирение относится, однако, к разряду утопий, поскольку в действительности между университетской и интерпретативной критикой существу­ет не разделение труда, не просто разногласия философско-методологического порядка, но вполне реальное соперничество двух идеологий. Позитивизм, как показал Мангейм, на деле сам является идеологией в ряду других (что, впрочем, отнюдь не мешает ему быть полезным). Когда же позитивизмом руководствуется литературная критика, то его идеологичность проявляется по меньшей мере в двух главных моментах.

Прежде всего позитивистская критика намеренно ограничивается исследованием «обстоятельств» творчест­ва (пусть даже это и обстоятельства внутреннего поряд­ка), утверждая тем самым в высшей степени пристраст­ные воззрения на литературу; действительно, отказ от постановки вопроса о существе литературы означает, что существо это предполагается извечным или, если угодно, природным, — одним словом, что литература есть нечто само собой разумеющееся. Но что же такое литература? Зачем писатели пишут? Разве Расин писал из тех же

263

побуждений, что и Пруст? Не задаваться такими вопро­сами — значит уже ответить на них; ведь это значит принять традиционную точку зрения обыденного здравого смысла (а он не обязательно является историчным), согласно которой писатель пишет просто-напросто ради самовыражения, а существо литературы состоит в «пере­даче» чувств и страстей. Увы, стоит нам коснуться интенционального аспекта человеческого бытия (а как без этого говорить о литературе?) — и позитивистская психология оказывается недостаточной: не только пото­му, что она вообще носит зачаточный характер, но также и потому, что она опирается на совершенно устаревшую философию детерминизма. Парадоксальным образом историческая критика отказывается здесь от историзма; история учит нас, что у литературы нет вневременной сущности, что под недавно возникшим названием «ли­тература» скрывается процесс становления весьма отлич­ных друг от друга форм, функций, институтов, причин и намерений; именно историк и должен показать нам их относительность, иначе он обрекает себя на неспо­собность объяснить свои «факты» — не отвечая на во­прос о том, зачем писал Расин (что могла значить лите­ратура для человека той эпохи), критика заказывает себе путь к решению вопроса о том, почему с некоторых пор (после «Федры») Расин писать перестал. Все взаи­мосвязано: самая мелкая, самая малозначительная ли­тературная проблема может обрести разгадку в духов­ном контексте эпохи, причем этот контекст отличается от нашего нынешнего. Критик вынужден признать, что неподатливым и ускользающим является сам объект его изучения (в своей наиболее общей форме) —литература как таковая, а не биографическая «тайна» автора.

Второй момент, в котором университетская критика ярко проявляет свою идеологическую ангажирован­ность, — это, если можно его так назвать, принцип аналогии. Как известно, деятельность подобной критики состоит главным образом в поисках «источников»; изучаемое произведение всякий раз соотносится с чем-то иным, стоящим за литературой; таким «стоящим за» может быть другое, более раннее произведение, то или иное обстоятельство биографии автора, либо «страсть», которую писатель реально испытывает в жизни и «выра-

264

жает» (опять выражение) в своем творчестве: Орест — это двадцатишестилетний Расин, с его любовью и рев­ностью, и т. д. Однако здесь важно не столько то, с чем соотносится произведение, сколько сама природа соотно­шения; во всякой объективной критике она одна и та же — соотношение всегда носит характер аналогии, a это предполагает уверенность, что писать — значит лишь воспроизводить, копировать, чем-либо вдохновлять­ся и т. п. Имеющиеся между моделью и произведением различия (оспаривать их было бы нелегко) всякий раз относятся за счет «гения»; столкнувшись с этим поняти­ем, внезапно умолкает самый настойчивый и въедливый критик; как только перестает быть видна аналогия, са­мый суровый рационалист обращается в психолога, с доверчивым почтением склоняющегося перед таинствен­ной алхимией творчества; так, выявляющиеся в произве­дении сходства с моделью объясняются в духе строжай­шего позитивизма, тогда как различия — любопытнейшее отречение от собственных принципов! — в духе магии. А тем самым делается вполне определенный выбор: ведь с неменьшим успехом можно утверждать и другое — что литературное творчество начинается именно там, где оно подвергает деформации свой предмет (или, скажем осторожнее, — то, от чего оно отправляется). Башляр уже показал, что поэтическое воображение по сути своей не формирует, а деформирует образы; да и в психоло­гии, этой излюбленной сфере аналогических толкований (считается, будто описание страсти всегда проистекает из страсти, пережитой в действительности), — и здесь тоже ныне известно, что явления отрицания реально пережитого никак не менее, если не более важны, чем явления его адекватного отражения. Желание, страсть, неудовлетворенность вполне могут порождать диамет­рально противоположные им психические представления; реальный движущий мотив может в результате инверсии обернуться опровергающей его ложной мотивировкой. Таким фантазмом, компенсирующим отвергаемую дей­ствительность, как раз и может служить литературное произведение: Орест, влюбленный в Гермиону, — это может быть сам Расин, который втайне испытывал отвращение к Терезе Дюпарк; соотношение творчества и действительности вовсе не обязательно состоит в сход-

265

стве. Пути подражания (если брать это слово в самом широком смысле, как делает Марта Робер в своем не­давнем эссе «Древнее и новое» 1) извилисты; определим ли мы подражание в терминах гегельянства, психоана­лиза или экзистенциализма, в любом случае под дейст­вием необоримой диалектики изображаемый предмет постоянно искривляется, подвергается влиянию сил, де­лающих его притягательным, компенсирующим реальные невзгоды, смешным, агрессивным; причем значимость (valeur), то есть замещающая способность (valantpour), этих сил определяется в зависимости не от самого предмета, а от их места в общем строе произведения. Здесь мы касаемся одной из самых серьезных ошибок, в которых повинна университетская критика: сосредо­точив свое внимание на генезисе частных деталей, она рискует упустить из виду их истинный, то есть функци­ональный, смысл. Изобретательно, методично и упорно выясняя, представлен ли в образе Ореста Расин, а в образе барона де Шарлю — граф де Монтескью, она тем самым не признает, что Орест и Шарлю прежде всего суть звенья функциональной сети фигур, которая в своей связности может быть понята лишь через внутреннее устройство произведения и его окружение, а не через его корни. Оресту соответствует (разумеется, по дифференциальным признакам) не Расин, а Пирр, барону де Шарлю — не граф де Монтескью, а прустовский рассказчик, и именно постольку, поскольку рассказ­чик не совпадает с Прустом. В итоге произведение само себе служит моделью; в поисках его истинного смысла следует идти не вглубь, а вширь; связь между автором и его произведением, конечно, существует (кто станет это отрицать? Произведение ведь не падает с неба; одна лишь позитивистская критика до сих пор еще верит в Музу), но это не мозаичное соотношение, возникающее как сумма частных, рассыпанных там и сям «глубинных» сходств, а, напротив, отношение между автором как целым и произведением как целым, то есть отношение отношений, зависимость гомологическая, а не аналоги­ческая.

1 Robert Marthe. L'Ancien et le Nouveau. P.: Grasset, 1963.

266

Здесь мы, пожалуй, подходим к самой сути проблемы. Если попытаться разгадать, почему университетская критика неявным образом отвергает критику другого типа, то сразу окажется, что дело отнюдь не в банальной боязни нового; университетскую критику не назовешь ни ретроградной, ни старомодной (разве только несколь­ко медлительной), она прекрасно умеет приспосабливать­ся. Так, несмотря на свое многолетнее пристрастие к конформистской психологии нормального человека (уна­следованной от Теодюля Рибо, современника Лансона), она теперь «признала» и психоанализ в лице Ш. Морона, чья критика, с исключительной благожелательностью увенчанная докторской степенью, находится под прямым влиянием Фрейда. Но даже в самом этом признании ясно просматривается оборонительная линия универ­ситетской критики: ведь психоаналитическая критика — это все еще психология, в ней предполагается нечто, стоящее за произведением (детские переживания писате­ля), некая авторская тайна, требующая разгадки, то есть все та же человеческая душа, хотя и обозначенная по-другому. Лучше уж психопатология писателя, чем вообще никакой психологии; соотнося детали произведе­ния с деталями биографии, психоаналитическая критика продолжает исповедовать эстетику мотивации, всецело основанную на внешних отношениях (среди расиновских персонажей оттого так часто фигурирует отец, что сам Расин рос сиротой); роль внешних биографических фак­торов остается в неприкосновенности — можно будет и дальше «копаться» в жизни писателей. В итоге все, что университетская критика готова принять (и то лишь постепенно, сопротивляясь на каждом шагу), — это, как ни парадоксально, сам принцип интерпретативной, или же идеологической, критики (хотя это слово некоторых еще пугает); но она не допускает, чтобы полем действия интерпретации и идеологии стала чисто внутренняя сфера произведения. Отвергается, одним словом, имманентный подход; все можно принять, лишь бы произведение со­относилось с чем-то иным, нежели оно само, с чем-то таким, что не есть литература; все, что стоит за произ­ведением, — история (даже в ее марксистском варианте), психология (даже в форме психоанализа) — мало-пома­лу получает признание; не получает его лишь работа

267

внутри произведения, когда к его отношениям с внешним миром переходят только после того, как полностью опи­шут его изнутри, в его функциях или, как теперь говорят, в его структуре. Таким образом, отвергается критика феноменологическая (она эксплицирует произведение, вместо того чтобы его объяснять), тематическая (она прослеживает внутренние метафоры произведения) и структурная (она рассматривает произведение как систе­му функций).

Чем вызвано такое неприятие имманентности (притом что принцип этот зачастую толкуется превратно)? Сей­час на подобный вопрос можно ответить лишь предпо­ложительно. Возможно, дело в упорной приверженности к идеологии детерминизма, для которой произведение — «продукт» некоторой «причины», а внешние причины «причиннее всех других»; возможно, и в том, что отказ от критики причинных обусловленностей в пользу крити­ки функций и значений повлек бы за собой глубокие перемены в нормах научного знания, а тем самым и в методах его преподавания, а стало быть и во всей работе университетского преподавателя. Не следует за­бывать, что наука и образование пока не отделены друг от друга, и Университет занят не только научной рабо­той, но также и присвоением дипломов; ему нужна поэтому идеология, связанная с достаточно сложной спе­циальной подготовкой, которая могла бы служить сред­ством отбора. Позитивизм позволяет ему требовать широких, трудно и кропотливо приобретаемых познаний; имманентная же критика — так, по крайней мере, ка­жется — добивается лишь умения удивляться произведе­нию, а такое умение трудно измерить; понятно, что Университет так неохотно меняет свои требования.

1963, «Modern Languages Notes».