Harvard University Press, 1969. Перевод с английского С. П. Евтушенко Общая редакция и послесловие В. П. Шестакова Примечания P. К. Медведевой             Лангер Сьюзен Л22            Философия в новом ключе: исследование

Вид материалаИсследование

Содержание


Символическое преобразование
Скептицизм и поэзия
Подобный материал:
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   20

Глава  2

СИМВОЛИЧЕСКОЕ ПРЕОБРАЗОВАНИЕ


Жизненность и энергия воображения не оказывают влияния на волю; они — источник, а не механизм.

                               Д. Г. Джеймс. « Скептицизм и поэзия»

   Изменившийся подход к теории познания естественно влияет также и на психологию. Поскольку главным фактором в познании считалось чувство, психологи интересовались в первую очередь органами, которые являются «окнами» ума, и подробностями их функционирования; другие же явления связывались с более схематичной, а иногда и более туманной трактовкой. Если, как настаивали ученые и покорно признавали философы, любое истинное убеждение основывается на свидетельстве чувств, то деятельность ума должна пониматься исключительно как фиксация и комбинирование; тогда разум должен быть результатом впечатления, памяти и ассоциации. Но в настоящее время эпистемологический подход обнаружил в научной процедуре более мощный, хотя и более трудный фактор использование символов для получения, а также формирования убеждения. Разумеется, это сразу же изменяет наше понятие разума. Не более высокая чувствительность, не более долговременная память и даже не более быстрая ассоциация ставит человека столь высоко над другими животными, что он может смотреть на них как на представителей низшего мира. Нет, именно способность применять символы способность речи делает его господином на земле. Так что наш интерес к уму все больше сдвигается от приобретения опыта, царства чувств, к использованию чувственных данных, царству понятия и выражения.

   В изучении разума первостепенное значение все больше приобретает использование символов. Это придает психологии новую ориентацию, особенно генетической психологии, которая отслеживает развитие ума. В этом развитии в огромной мере наблюдается параллельное использование языка от первых слов в детстве до полного самовыражения в зрелом возрасте и, может быть, до впадания в бессмысленное словоблудие, сопровождающее старческий закат. Такие исследования, начавшись с изучения развития индивидов, распространились даже на изучение эволюций умственных особенностей наций и рас. Это углубляющееся сближение между филологией и психологией, между наукой о языке и наукой о том, что мы делаем с языком. Недавняя литература психогенетиков достаточно свидетельствуют о том центральном положении, которое сохраняет в нашем понятии человеческого интеллекта символизирование, или язык в самом общем смысле. Книга Фрэнка Лоримера «Развитие разума» носит такой подзаголовок: «Изучение роли вербальной активности в развитии и структуре человеческого ума». Грэйс Де Лагуна в книге «Речь: ее функции и развитие» трактует приобретение языка не только как показатель развития понятий, но и как главный фактор в этом развитии. Во многом такой же точки зрения придерживается профессор А.Д. Ритчи, который в «Естественной истории ума» замечает: «Что касается мышления на всех его уровнях, то умственная жизнь есть символический процесс. Она умственная не потому, что символы нематериальны, так как часто они бывают материальными (возможно, они всегда материальны), а потому, что они символы... Символизация является необходимым актом мышления»[1]. Мне кажется, что в этом утверждении есть более глубокий смысл, чем представлял себе автор. Если бы он это осознавал, то такое утверждение встретилось бы в его книге раньше и придало бы всей работе довольно неожиданный поворот. А так он продолжает свой превосходный отчет об использовании и создании знаков, которые в дальнейшем представляются основными средствами мышления.

   Цитаты можно было бы приводить почти бесконечно, начиная от внушительного перечисления источников Джона Дьюи и Бертрана Рассела, Брюнсвика и Пиаже, а также Хэда, Кёлера, Коффки, Карнапа, Делакруа, Рибо, Кассирера, Уайтхеда (философов, психологов, неврологов и антропологов) для того, чтобы доказать, что символизм это признанный ключ к пониманию той умственной жизни, которая свойственна человеку и находится выше уровня явной животности. Символ и значение создают человеческий мир в гораздо большей степени, чем ощущение. Мисс Хэлен Келлер, лишенная зрения и слуха, или даже такая личность, как покойная Лора Бриджмен, имевшая только чувство осязания, способны жить в более широком и богатом мире, чем мир собаки или обезьяны, несмотря на все обостренные чувства этих животных. Генетическая психология выросла из изучения животных, детей и дикарей как с физиологической, так и с поведенческой точки зрения. Ее позиция заключается в том, что реакции организма на окружение являются адаптивными и обусловлены потребностями данного организма. Такие потребности можно понимать по-разному: одна школа сводит их всех к одной основной потребности, такой как сохранение метаболического равновесия, настаивая на идеальном статусе[2], другие отличают как элементарные более специфические цели питание, роды, самооборона и даже такие дифференцированные стремления, как тяга к внешнему комфорту, общению с себе подобными, самоутверждению, безопасности, игре[3]. Большей частью общий смысл таких первичных понятий обусловлен исходной точкой зрения исследователя. Биолог склонен постулировать только очевидные потребности моллюска или даже инфузории; специалист по психологии животных обобщает в несколько меньшей степени, потому что он проводит различие между свойствами, относящимися, скажем, к белой крысе, но едва ли к какому-нибудь моллюску. Исследователь детей постигает коренные интересы на еще более высоком уровне. Но через всю иерархию генетических исследований проходит некое чувство непрерывности, тенденция к отождествлению «реальных» или «предельных» мотивационных условий человеческого поведения с потребностями примитивной жизни, тенденция прослеживать возникновение всех желаний и устремлений человечества из какой-нибудь начальной протоплазматической реакции. Такой доминирующий принцип это самое важное, что эволюционистская школа дала психологии: предположение, иногда открыто признаваемое, но чаще умалчиваемое, что «Nihil est in homine quod non prius inamoeba erat»[4].

Когда исследователи умственной эволюции открыли, насколько велика та роль, которую играют в науке символы, они не замедлили развить это ценное понимание. Приобретение такого решающего инструмента, безусловно, должно считаться величайшей вехой в человеческом прогрессе, возможно, начальной точкой любого подлинно интеллектуального роста. Поскольку использование символов встречается на поздней стадии, вероятно, оно является высокоинтегрированной формой более простых видов деятельности животных. Оно должно вытекать из биологических потребностей и утверждать себя как практическое положительное качество. Завоевание мира человеком несомненно основывается на более высоком по сравнению с другими животными развитии его мозга, которое позволяет ему синтезировать, задерживать и модифицировать свои реакции посредством интерполяции символов в «пробелах» и запутанных ситуациях непосредственного опыта и с помощью «вербальных знаков» присоединять опыт других людей к своему собственному.

Существует глубокое различие между использованием символов и использованием только знаков. Использование знаков является самым первым проявлением ума. Оно возникает в дологической истории так же рано, как и известный «условный рефлекс», посредством которого сопутствующее стимулу обстоятельство превращается в стимул-функцию. Сопутствующие обстоятельства становятся знаком того условия, которому действительно соответствует данная реакция. Именно это является настоящим началом ментальности, ибо здесь место рождения заблуждения, причем совместно с истиной. Если истина и заблуждение присущи только мнению, то мы должны признать существование самого раннего неправильного использования знаков, неподходящего условного рефлекса, не заблуждения, а некоторого прототипа заблуждения. Мы можем назвать это ошибкой. Любой пианист, любая машинистка знает, что рука может совершать ошибочные движения в тех случаях, когда сознание не принимает в расчет никакого заблуждения. Однако независимо от того, говорим мы об истине и заблуждении либо о соответствующих им прототипах, независимо от того, считаем ли мы существо подверженным им сознательно или подсознательно либо используем такие понятия вместе, пользование знаками несомненно является умственной функцией. Это начало разума. Поэтому функционирование ощущений как знаков условий окружающего мира воспринимающее их животное научилось или использовать, или избегать таких условий. Звук гонга или свистка, сам по себе совершенно не связанный с процессом еды, заставляет собаку ожидать пищи, если в прошлом опыте этот звук всегда предшествовал обеду. Звук это знак, а не часть собачьего корма. Или, например, запах сигаретного дыма, который сам по себе не обязательно является неприятным, говорит дикому животному об опасности и приводит к тому, что оно прячется. Развитие такого знакового языка происходит параллельно с развитием физических органов чувств и синоптической нервной структуры. Оно заключается в передаче сенсорных сигналов мышцам и железам органам, связанным с процессами еды, спаривания, полетами и самозащиты, и функционирует явно в интересах элементарных биологических потребностей: самосохранения, роста, воспроизведения и сохранения потомства.

Следовательно, даже ментальность животного строится на примитивной семантике; сила обучения, проб и ошибок заключается в том, что одни явления выступают знаками других явлений, существующих или тех, которые могут существовать. Приспособление к окружающей среде является целью ментальности и, следовательно, мерой ее успешности. Окружение может быть очень узкомасштабным, как, например, у крота, чей мир представляет из себя какой-то «задворок», или может быть таким широким, как у орла, и таким усложненным, как в стае обезьян, обитающих в джунглях. Это зависит от разнообразия сигналов, которые может воспринимать существо, от разнообразия сочетаний сигналов, на которые оно может реагировать, и от умения фиксировать свои реакции или приспосабливаться к ним. Очевидно, если существо очень жестко фиксирует реакции, оно не может приспособиться к изменяющемуся или временному окружению. Если оно не в состоянии легко комбинировать и объединять несколько видов активности, то одновременное возникновение нескольких стимулов приведет его в замешательство. Если существо обделено в каких-либо органах чувств если оно глухое, или слепое, или обладает твердой оболочкой (например, раковиной), или ограничено в каком-нибудь другом отношении, то воспринимать некоторые сигналы оно не может.

Превосходство человека в борьбе за самосохранение прежде всего приписывается более широкому диапазону воспринимаемых им сигналов, большей силе его интегрирующих рефлексов, его более быстрой обучаемости путем проб и ошибок. Но очень мало освещается гораздо более фундаментальная особенность человека, а именно его особое умение использовать «знаки». Человек, в отличие от всех остальных животных, использует «знаки» не только для указания на предметы, но и для представления их. Для умной собаки имя какого-то человека является сигналом, сообщающим о том, что этот человек присутствует; вы называете имя, собака навостряет уши и ищет соответствующий объект. Когда вы говорите «обед», собака начинает ожидать пищу. Вы не можете сообщить ей то, что не воспринималось бы как сигнал чего-то такого, что немедленно произойдет. Ее ум является простым и непосредственным передатчиком информации из мира к его моторным центрам. У человека дело обстоит по-другому. Мы используем определенные «знаки», которые не указывают на что-либо, находящееся в нашем непосредственном окружении. Большая часть наших слов не является знаками в смысле сигналов. Мы используем их для того, чтобы говорить о каких-то вещах, не направляя при этом на них свои глаза, уши или носы. Эти знаки не объявляют о вещах, а напоминают о них. Они называются «знаками-заменителями», потому что в нашем настоящем опыте они заменяют вещи, которые мы воспринимали в прошлом, или даже такие вещи, которые мы может просто представить путем сочетания различных воспоминаний, вещи, которые могли быть в прошлом или могут произойти в будущем. Разумеется, такие «знаки» не служат, как правило, замещающими стимулами к действиям, которые могли бы соответствовать их значению; там, где объекты не присутствуют в совершенно обычном смысле, это может привести к полному беспорядку в поведении. Они служат скорее для того, чтобы дать нам возможность развить характерное отношение к объектам в их отсутствии, которое называется «мышлением о...» или ««ссылкой на...», — на то, чего здесь нет. «Знаки», используемые благодаря этой способности человека, являются не симптомами явлений, а символами.

Развитие языка — это история постепенного накопления и разработки вербальных символов. Посредством этого феномена вся модель человеческого поведения испытала огромное изменение, перестав быть простой биологической схемой, и его ментальность расширилась до такой степени, что стала совершенно не сравнимой с разумом животных. Вместо непосредственного передатчика закодированных сигналов мы обладаем системой, которая иногда сравнивается с телефонной станцией[5], в которой информация может переключаться, храниться в том случае, если линия занята, на нее могут отвечать через представителя (доверенного), по всей линии может пересылаться то, что не существовало, пока не было сообщено, а в том случае, если ожидаемый номер не отвечает, информация записывается и сохраняется. Слова — это как бы штепсельные вилки в таком сверхкоммутаторе; они связывают впечатления и позволяют им функционировать вместе; иногда они приводят к тому, что те забавным либо катастрофическим образом пересекаются.

Такой взгляд на ментальность, на ее развитие путем проб и ошибок, на ее кажущиеся сложными, но, в сущности, простые цели (а именно, на настойчивое продвижение, развитие и воспроизводство организма, а также рождение потомства и уход за ним) ставит несколько проблематичную концепцию разума на одну линию с другими фундаментальными представлениями биологии. Человек делает обдуманно то же самое, что в своей простоте делает мышь, и то, что бессознательно или «полусознательно» выполняет медуза своим собственным химическим способом. Идеал «Nihilestinnomine...» подтверждается живым примером. Различие между речевой деятельностью человека и звуками, издаваемыми животными, приуменьшается утверждением, что речь есть главным образом орудие социального контроля, точно так же, как крики у животных. Но речь постигает символизирующие функции, допуская возможность гораздо большей степени кооперации между индивидами и сосредоточения личного внимания на отсутствующих объектах. Переход от знаковой функции слова к его символической функции совершается постепенно, в результате социальной организации, это орудие, которое становится необходимым, как только его изобретают, и которое совершенствуется в ходе успешного применения.

Если данная теоретическая позиция, присущая последователям генетической психологии, и требует какого-либо подтверждения, то мы можем найти его в словах одного психолога, приводимых в книге Фрэнка Лоримера «Развитие разума».

«Человекообразные обезьяны, описанные Кёлером, — говорит он, — несомненно уже полностью выработали «обезьяньи пути», по отношению к которым постепенно окультуривается любая вновь прибывшая обезьяна, включая сюда и способы применения имеющихся в наличии орудий для лазанья и охоты, некую разновидность ритмической игры или танца и разные виды ворчания, воплей и выражения радости...

Неудивительно, что еще более разумные животные должны были выработать намного более определенные и тщательные «методы» из тех, что присущи животным, включая способы использования орудий и особых механизмов голосового социального контроля, который постепенно развился в «народные методы» современных антропологов...

Голосовые действия первоначально входили в состав интеллектуального поведения точно так же, как и остальные физиологические процессы. В ходе развития всей этой бессмысленной болтовни голосовые процессы постепенно накапливали силу и начинали преобладать в поведении... Отдельные вокабулы становились доминирующими центрами над всеми фиксированными реакциями на различные ситуации и над всеми способами индивидуальной социальной адаптации... Постепенная дифференциация и экспансия социальных функций голосовой активности среди животных с особенно сложной нервной системой является фундаментальным принципом исторического развития от звуковой активности к вербальной и возникновению языка»[6].

Интерпретация наблюдаемых фактов, согласовывающая их с общим научным мировоззрением, теория, которая преодолевает то, что обычно возникает как «saltus naturae»[7], логическое объяснение, вытесняющее стыдливое убежище для чуда, могут рекомендовать столь многое, что бессмысленно и пытаться перечислить все это. Но самыми лучшими мыслями являются как раз те, которые больше всего стоят того, чтобы над ними поразмышлять. На первый взгляд кажется, будто генетическая концепция языка, которая обращает внимание на силу использования символов как на последнее и самое высокое устройство практического разума, дополнительное орудие для достижения животных целей, должна быть ключом ко всем сущностным чертам человеческой ментальности. Это делает рациональность вероятной и сразу показывает отношения между человеком и зверем, а также пропасть между ними как довольно простое явление.

Теоретическая трудность возникает тогда, когда мы исследуем, как люди с синоптическим «коммутатором» между их органами чувств и мышцами должны использовать свои вербальные символы для того, чтобы их «телефонный разговор» срабатывал наиболее эффективным способом. Очевидно, что только подходящее использование слов, которые «соединяют» многие запутанные «провода», является обозначением фактов. Такие факты могут быть конкретными и личными или же общими и универсальными, но они должны отбираться ради лучшей ориентации в мире, ради практической выгоды. Легко заметить, как могут возникать заблуждения в очевидных действиях: белая крыса, плутающая в лабиринте, совершает ошибки, и таким же образом поступает форель, клюющая на искусственную приманку. В столь сложном органе, как человеческий мозг, путаница сигналов или реакций может быть даже более вероятной, чем в рефлекторной дуге грызунов и рыб. Но, разумеется, ошибки должны быстро исправляться за счет «наказаний» со стороны внешнего мира; поведение должно в целом быть рациональным и реалистичным. Любое другое реагирование должно расцениваться как неудача, как ошибка биологических целей.

Разумеется, в философии и науке есть мыслители, которые восприняли биогенетическую теорию разума, по достоинству оценили ее и пришли как раз к тем заключениям, которые были приведены выше. Они обратили внимание на тот способ, с помощью которого люди в действительности используют свою способность к символическому мышлению, на реакции, которые у них при этом на самом деле возникают, и вынуждены были признать, что мозговая «телефонная станция» действует самым необычным образом. Результатами их честных наблюдений являются такие книги, как «Краткое введение в историю человеческой тупости» У. Б. Питкина, «Глупый человек» Шарля Рише (в которой говорится в основном не о человеческой глупости, а о непрактичных обычаях и верованиях чужеземцев и о нелепости религиозных осуждений) и «Тирания слов» Стюарта Чейза. Созерцание невероятной глупости использования символов животными либо очень неприятно, либо весьма забавно, — в зависимости от нашего настроения; но в философском отношении это, кроме всего прочего, еще и сбивает с толку. Как может какое-то орудие развиваться для улучшения практики и выживания, если для обладающего им существа это таит в себе так много опасностей? Каким образом язык может повысить эффективность человеческой деятельности, если он ставит человека по уровню биологического неудобства рядом с его котом?

Наблюдая за своим котом Гоби Бейкером, мистер Чейз размышляет:

«Гоби никогда не сможет научиться разговаривать. Он может научиться реагировать на мой разговор, как он реагирует на другие знаки... Он может издавать звуки, указывающие на боль, удовольствие, возбуждение. Он может объявить, что он хочет выйти за дверь... Но он не может овладеть словами и языком. В некоторых отношениях это для Гоби хорошо, потому что он не будет страдать от галлюцинаций, вызываемых плохим использованием языка. Он всю свою жизнь будет оставаться реалистом... Несомненно, он способен некоторым образом думать, интерпретируя знаки в свете прошлого опыта, намеренно выбирая такие направления своих действий, которые наиболее ценны для выживания.

Вместо слов Гоби иногда использует язык примитивных жестов. Мы знаем, что его нервная система соответствует таковой у человека: импульсы попадают в рецепторы кожи, ушей и глаз и проходят по нервным путям к мозгу, где накапливаются воспоминания. У него в мозгу меньше «переключений», чем в моем, что может быть одной из причин того, почему он не может научиться разговаривать...

Смысл доходит до Гоби так же, как и до меня, — через грубый опыт...

Обычно, «разговаривая», животные склонны накапливать знания через опыт. Старый слон — это мудрейший слон в стаде. Такой упрощенный процесс не всегда действует в человеческой среде. Старые люди иногда бывают мудры, но чаще они переполнены сверх меры предрассудками, неправильными представлениями и иррациональными догмами. Вероятно, рискованно предполагать, что у человеческих существ ошибочные отождествления подготавливаются и сохраняются на словах и, таким образом, не подчиняются постоянному контролю со стороны окружения, как это бывает у котов и слонов...

Я считаю Гоби полезным экспонатом в этом трудном прослеживании семантики. Какое «значение» вызывает у него смысловые ассоциации, это часто настолько ясно и просто, что мне совсем не трудно отслеживать их. Я исхожу из чего-то вроде эволюционной матрицы. «Значение» для меня имеет подобные корни и подобный механизм понимания. У меня «шестицилиндровый» мозг, а у него — «одноцилиндровый», но они действуют по схожим принципам.

...Большинство детей недолго сохраняет реалистическую оценку окружающего, свойственную Гоби Бейкеру. Вербальные отождествления и сложные абстракции начинаются уже в нежном возрасте... Прежде чем дети начнут страдать от языка и неправильно интерпретировать мир из-за него, он — не более чем примитивно понятое средство»[8].

Кот с его «охотничьим инстинктом» или другими особыми свойствами никогда не сможет научиться использовать этот актив и, вместо этого «охотясь» на автомобили или слонов, едва ли поднимется над животным состоянием в силу своего таланта. Люди, которые могут использовать символы для облегчения своих практических реакций, но постоянно используют их для того, чтобы запутать и запретить, исказить и неправильно употребить свои поступки, и не достигают никакой другой цели путем использования символов, не имеют никакой перспективы наследования этой земли. У такого «инстинкта» нет никакого шанса развития путем какой-либо успешной практики. Доля заблуждения слишком велика. Всеми признанные биологические потребности — в пище и жилье, безопасности, сексуальном удовлетворении, сохранении потомства — вероятно лучше удовлетворяются через реальную деятельность, мяуканье и жесты Гоби Бейкера, чем через вербальное представление и размышления его хозяина. Кошачий мир не искажается верованиями и поэтическими выдумками, которые создает язык, его поведение не теряет своего равновесия из-за бессмысленных церемоний и жертв, характерных для религии, искусства и других причуд фразерствующего ума. Фактически жизненно важные цели кота удовлетворяются настолько хорошо (без вмешательства пустых умственных конструкций, этих фанфар и прикрас мозгового «коммутатора»), что трудно понять, почему вообще стало возможным такое сверхусложнение центрального обмена информацией в «высших центрах» человека, которое блокирует пути от сенсорных органов к моторным и искажает все сигналы.

Перед философией встала довольно-таки скверная дилемма, заставляющая пересмотреть связанную с ней генетическую гипотезу. Если бы наши базовые потребности действительно были просто утонченными потребностями низших существ, у нас должен был бы развиться более реалистический язык, чем тот, которым мы фактически обладаем. И если бы разум был в сущности запоминающим устройством и передатчиком, подобно телефонной станции, нам нужно было бы действовать совсем не так, как мы ведем себя сейчас. Несомненно, никакой «процесс обучения» не заставляет человека верить в магию; однако «словесная магия» является распространенной практикой у примитивных народов и, таким образом, служит косвенным лечением (символическое сжигание чьего-либо изображения и т. п.), когда заместитель оказывается простым символом желаемой жертвы. Другой странный универсальный феномен — ритуал. Он является явно символическим, за исключением того случая, когда целью служат конкретные результаты, и, следовательно, его можно рассматривать как общинную форму магии. В настоящее время все магические и ритуальные практики безнадежно не соответствуют целям сохранения жизни и повышения ее уровня. Мой кот задрал бы кверху свой нос и хвост, выражая тем самым свое отношение к ним. Мне кажется, что смотреть на них как на ошибочные попытки контролировать природу, как на следствие неправильных выводов, или неправильных «пересечений» нервных путей в мозге, — значит погрузить самых рациональных из животных слишком глубоко в трясину заблуждения. Если дикарь в своем невежестве по отношению к природе пытается заставить гору открыть свои пещеры, танцуя вокруг нее, мы должны со стыдом признать, что никакая крыса в лабиринте психологов не будет испытывать столь явно неэффективные методы открывания дверцы. Никто не стал бы проводить такие эксперименты — и притом совершенно безуспешно — на протяжении многих тысяч лет; даже идиоты неизбежно поймут это гораздо раньше.

Другим вопросом человеческого поведения является наше серьезное отношение к искусству. Обычно генетическая психология смотрит на искусство как на форму игры, предмет роскоши нашего ума. Это не только научная теория — это точка зрения здравого смысла; мы играем орудием, мы участвуем в игре. Однако, подобно многим доктринам здравого смысла, эта, вероятно, также является ложной. Великие деятели искусства редко выходили из «праздного» класса, и это только так говорится, что мы считаем музыку или театр нашим «хобби», в действительности мы вовсе не ставим их в один ряд с теннисом или бриджем. Грубыми и дикими варварами мы называем тех людей, которые разрушают произведения искусства, даже в напряженных условиях войны, — мы обвиняем их в разрушении Парфенона, хотя только недавнее сентиментальное поколение стало осуждать их за разрушение домов, окружавших святилище Красоты! Почему мир должен оплакивать потерю продукта некой игры и с прежним равнодушием смотреть на разрушение столь многого, что смеет называться продуктом труда? По-видимому, плохая экономия природы сказывается в том, что люди страдают и голодают ради игры, поскольку та считается излишком силы, остающимся после удовлетворения жизненно важных потребностей. И тем не менее деятели искусства как класс настолько готовы жертвовать ради своего дела богатством, комфортом и даже здоровьем, что тощий внешний вид в популярном представлении стал даже неотъемлемой чертой всякого гения.

В человеческой жизни существует и третий фактор, который бросает вызов утилитарной доктрине символизма. Это — неизменный и по-видимому неэффективный процесс сновидения во время сна. Вероятно, в это время деятельность ума продолжается, также как и работа сердца, легких и кишечника, но она не служит никакой практической цели. То, что содержание снов является символическим, — совершенно установленный факт. И считается, что символы развились из преимущественного использования знаков. Эти символы выступают представляющими знаками, помогающими удерживать в дальнейшем что-либо в памяти для ссылок, сравнения, планирования и вообще для целенаправленного мышления. Однако символизм сновидений не выполняет никакой из известных нам функций. В лучшем случае он представляет нам те вещи, о которых мы не хотим думать и которые не связаны с практической жизнью. Почему ум должен рождать символы, не имеющие прямого отношения к деятельности сновидящего, который только смешивает настоящее с несовместимым прошлым опытом?

Существует несколько теорий сновидений. Более всего, конечно, известна фрейдовская интерпретация. Но те из них, которые, подобно фрейдовской, рассматривают сон как нечто большее, чем следствие избытка психической энергии или нарушения пищеварения, не соответствуют научному представлению о развитии ума и его функционировании вообще. Ум, чьи семантические способности развиваются из функционирования моторной дуги, должен только мыслить; любые причуды ассоциации являются «ошибками». И если бы наш кишечник делал столько ошибок во сне, сколько мозг, мы после первого же кормления грудью должны были бы умереть от несварения. Можно было бы ответить, что ошибки сновидений безвредны, поскольку у них нет никаких моторных окончаний, хотя они могут входить в нашу жизнь в состоянии бодрствования как воспоминания, и мы должны научиться не принимать их во внимание. Но почему центральный «коммутатор» не отдыхает даже тогда, когда нет никакой нужды в со здании «телефонной связи»? Почему должны включаться и выключаться штепсельные соединения и заставлять дико звенеть всю эту систему? Только для того, чтобы закончить привычным «Извините, пожалуйста»?

Любовь к магии, высоко развитые ритуалы, серьезность искусства и характерная активность сновидений являются довольно-таки крупными факторами для того, чтобы принять во внимание конструирующую теорию ума. Очевидно, ум делает что-то еще или, по крайней мере, нечто большее, чем соединение опытных данных. Это не просто функционирование в интересах тех биологических потребностей, которые признает генетическая психология. Однако ум — это естественный «орган» и, вероятно, он не делает ничего такого, что не связано со всем поведением, с реагированием на природу, определяющую человеческую жизнь. Следовательно, моралью этой длинной критики является пересмотр инвентарного списка человеческих потребностей, которые выявили ученые в основании психологии животных и довольно поспешно приняли как меру человека. Неосознаваемые мотивы могут хорошо объяснять многие непонятные действия. Поэтому я предлагаю испытать новый общий принцип: считать ум органом на службе первичных потребностей, однако потребностей специфически человеческих, а не предполагать, что человеческий ум пытается делать то же самое, что и кошачий, но используя особый талант, который в четырех случаях из пяти терпит неудачу. Я предполагаю, что человеческий ум пытается сделать что-то еще; и что кот не действует человеческим образом потому, что ему это не нужно. Я считаю, что такое различие в фундаментальных потребностях определяет разницу в функционировании, которая ставит человека столь далеко от всех его «братьев меньших»; и признание этого факта является ключом к тем парадоксам в философии ума, которые породила наша чрезмерно затянувшаяся зоологическая модель человеческого разума.

В основном считается, что люди обладают некоторыми более «высокими» целями и желаниями, чем животные; но каковы они и в каком смысле являются таковыми, — можно еще поспорить (здесь нет какого-либо единодушного согласия). В сущности, есть две школы, расходящиеся во мнениях по этому вопросу: одна считает человека высшим животным и рассматривает его высшие желания как продукты его высшего ума; другая относится к человеку как к низшему духу, а его уникальные потребности считает проявлением примеси потустороннего. Согласно натуралистам различие между физическими и умственными интересами, между устремлениями организма и моральной воли, между голодным мяуканьем и молитвами периода жатвы, между верой в кошку-мать и верой в небесного отца является различием в сложности, абстрактности, артикулированности, короче, различием в степени. Религиозным интерпретаторам это кажется радикальным различием, во всяком случае различием по роду и причине. Признаком высшей божественности в человеке прежде всего считаются моральные чувства, сходным же образом — сила молитвы, которая расценивается как дар, а не как врожденная или естественная сила, подобная смеху, слезам, языку и песне. Древний моряк в том случае, когда ему внезапно приходилось молиться, просто не находил слов для этого; вымолив божью милость, он выходил из молитвенного состояния. Согласно религиозной концепции человек является почти что единокровным братом зверю. Не имеет значения, сколько его качеств можно идентифицировать как черты человекообразной обезьяны, в нем все еще существует нечто такое, что происходит из другого, незоологического источника. Такая точка зрения является антитезисом натуралистической; она опровергает структуру генетической психологии в принципе. Ибо учение психогенезиса выросло на совершенно противоположной вере в то, что человек является чистокровным, полностью привилегированным обитателем животного царства, без каких либо чужеродных предков, и, следовательно, не обладает никакими чертами или функциями, которые не были бы в некоторой степени присущи животным.

Я твердо убеждена в том, что человек это животное; а также, что у него нет никакой сверхъестественной сущности, «души», или «энтелехии», или «умственного вещества», заключенного в пределах его тела. Он является организмом, его субстанция химическая, и то, что он знает, делает, от чего страдает, это как раз то, что может делать такого рода химическая структура, от чего она может страдать или что может знать. В том случае, когда эта структура распадается на кусочки, она не может ни действовать, ни страдать, ни что-либо знать. Если мы задаемся вопросом, как физические объекты, поддающиеся химическому анализу, могут осознавать возникновение у них мыслей, мы выражаемся неясно, потому что концепция «физического объекта» это концепция химического вещества, не организованного биологически. То, что вызывает появление этой организации веществ, является одной из тех вещей, которой организмы не знают; но через их организацию возникают и страдание, и импульсы желаний, и осознание. Представить, что химически активный организм желает, знает, думает и чувствует, в действительности не труднее, чем то, что некая невидимая, неосязаемая частичка действует таким же образом, «оживляет» тело без помощи физического фактора и «обитает» внутри него, не занимая при этом в нем никакого места.

В настоящее время это простая декларация веры, предшествующая признанию в ереси. А ересь такова: я считаю, что человеку присуща некая первичная потребность, которой, вероятно, не обладают другие существа, которая приводит в движение все его явно незоологические устремления его фантазии и грезы, ценностные понятия, его крайне непрактичный энтузиазм и осознание чего-то «потустороннего», наполненного святостью. Несмотря на то что такая потребность дает возможность возвыситься почти до всего того, что мы обычно приписываем «высшей» жизни, само по себе это не является «высшей» формой некой «низшей» потребности; это важнейшая, глубоко органичная и властная потребность, и ее можно назвать «высшей» только в том смысле, что она принадлежит исключительно (я думаю) очень сложному и, вероятно, недавно возникшему роду. Обладая своей собственной иерархией «высшего» и «низшего», элементарными и производными формами, она может быть удовлетворена либо грубыми примитивными методами, либо сознательным и утонченным.

Такой базовой потребностью, которая, несомненно, имеется только у человека, выступает потребность в символизации. Символотворческая функция одна из первичных в человеческой деятельности подобно питанию, ориентации в пространстве, передвижению. Она является фундаментальным и постоянным процессом человеческого ума. Иногда мы осознаем ее, иногда просто обнаруживаем ее результаты и понимаем, что определенные переживания прошли через наш мозг и уже освоены им. Теперь вновь обратимся к уже цитированному выше отрывку из книги Ритчи «Естественная история ума»: «Что касается мышления на всех его уровнях, то оно есть символический процесс... Символизация является необходимым актом мышления»[9]. Смысл этого утверждения кажется нам теперь еще более убедительным. Ибо если содержание мышления составляет символизм, то мыслящий организм должен всегда давать символические версии своих переживаний для того чтобы мышление могло продолжаться. В сущности, важен не тот акт мышления, который является символизацией, а акт, существенный для мышления и предшествующий ему. Символизации выступает существенным актом ума; и ум содержит в себе больше, чем то, что обычно называется мышлением. Только некоторые продукты производящего символы мозга могут быть использованы согласно канонам дискурсивного мышления. В каждом уме есть огромный запас другого символического материала, который предназначен для иного использования или, может быть, даже не будет использоваться вовсе, это простое следствие спонтанной деятельности мозга, резервный фонд концепций, излишек психического здоровья.

Мозг работает так же естественно, как почки и кровеносные сосуды. Он не бездействует даже тогда, когда нет никакой сознательной цели, к которой можно было бы в данный момент стремиться. Разумеется, если бы существовала огромная запутанная «телефонная станция», то она должна была бы бездействовать в то время, когда остальной организм спит, или самое большее передавать информацию об усвоении пищи, о необходимом количестве кислорода или о зуде в пальцах, об остаточных образах на сетчатке глаз или о небольшой пульсации в сжатых артериях. Вместо этого она приступает непосредственно к производству идей целого их потока, который спящий не использует для мышления о чем-либо. Но мозг следует своим собственным законам; он активно переводит переживания в символы, удовлетворяя таким образом базовую потребность. В нем идет постоянный процесс формирования идей.

Несомненно, идеи возникают в результате впечатлений – чувственной информации особых органов восприятия и неопределенных внутренних ощущений. Однако закон, по которому они рождаются, не является законом непосредственного сочетания. Любая попытка применить здесь принципы ассоциации или подобия приводит вскоре к явно невразумительному усложнению и искусственности. Формирование идей продолжается по более эффективному принципу, который, по-видимому, наилучшим образом определяется как принцип символизации. Материал, обеспеченный чувством, постоянно перерабатывается в символы, которые являются нашими элементарными мыслями. Некоторые из этих мыслей могут сочетаться друг с другом и подвергаться манипулированию в ходе того, что мы называем «размышлением». А другие, не пригодные к такому использованию, естественным образом преобразуются в сновидения или выхолащиваются в сознательную фантазию; и огромное их число выстраивает самое типичное и фундаментальное здание человеческого ума религию.

Символизация является домыслительной, но не доразумной. Она начальная точка всей деятельности разума в человеческом смысле и явление более общее, чем мышление, фантазирование или воспринимающее действие. Ибо мозг не просто большой передатчик, «сверхкоммутатор», он похож на большой преобразователь. Поток опыта, проходящий через него, подвергается качественному изменению не посредством того, благодаря чему вошло воспринимаемое, а благодаря первичному использованию, которое происходит от него непосредственно: опыт втягивается в поток символов, составляющих человеческий ум.

Наши явные действия управляются представляющими образами, прообразы которых невозможно нигде найти, их объектами являются «восприятия» только в пиквикском смысле[9]. Представляющие образы, на основе которых мы действуем, являются символами самого разного вида. Большинство эпистемологов в общем признают этот факт; но что не получило их должного признания, так это огромное значение разновидностей. Пока мы будем рассматривать ощущения как знаки вещей, которые, как предполагается, позволяют им возникнуть, и будем придавать таким знакам связь с прошлыми ощущениями, которые тоже были подобными знаками, мы еще не прикоснемся даже к поверхности символопроизводящего человеческого ума. Только тогда, когда мы вникаем во все разнообразие символической деятельности как, например, это сделал Кассирер, мы начинаем понимать, почему человеческие существа не поступают так, как поступали бы сверхразумные кошки, собаки или обезьяны. Поскольку наш мозг является не только совершенным передатчиком, но и чрезвычайно мощным преобразователем, мы делаем то, что кот мистера Чейза отверг бы как слишком непрактичное, если бы он был способен обдумать это. Иначе психолог казался бы себе котом в энной степени.

То, что человеческий мозг постоянно осуществляет процесс символического преобразования экспериментальных данных, поступающих в него, вызывает в нем настоящий фонтан более или менее спонтанных мыслей. Поскольку каждое зарегистрированное переживание склонно ограничиваться действием, совершенно естественно, что типично человеческое функционирование должно потребовать типично человеческой формы внешней активности; и это является как раз тем, что мы обнаруживаем в явном выражении мыслей. Это та деятельность, в которой, по-видимому, звери не нуждаются. И она касается как раз тех особенностей человека, которые не являются у него общими с остальными животными: ритуал, искусство, смех, плач, речь, суеверие и научный гений.

Только одна но очень важная часть нашего поведения практична. Лишь некоторые из наших выражений являются знаками, указывающими на что-то, или мнемоническими, и они относятся к повышенной животной мудрости, называемой здравым смыслом; и только малая или относительно незначительная часть составлена непосредственными знаками чувства. Этот остаток служит просто для выражения мыслей, которые организм пытается выразить, то есть проявить в действии, не преследуя практической цели, не обладая каким-либо стремлением удовлетворить другие потребности, кроме потребности завершения во внешнем действии символического процесса мозга.

Каким еще образом мы коснемся человеческой любви к речи? Исходя из первого признания того, что слова могут выражать нечто, вытекает: речь является доминирующим интересом, непреодолимым желанием. Как только откроется эта дорога, весь поток символического процесса свободно уместится в этом беспорядочном излиянии слов (часто повторяющихся, бессвязных, случайных), что мы наблюдаем во время «болтливой» стадии раннего детства. В основном психологи (и это, возможно, правильно) рассматривают такой лепет в качестве вербальной игры и объясняют ее через явно утилитарную функцию развития каналов коммуникации, которые понадобятся в жизни позже. Но в действительности объяснение через конечные причины не имеют реального отношения к возникновению действия. Что дает ребенку подлинный стимул к разговору? Уж явно не перспектива овладения полезным инструментом, который пригодится в будущих социальных отношениях! Импульс должен быть мотивирован реальной потребностью, а не какой-либо далекой перспективой. Мистер Чейз, который не видит никакой пользы в словах, кроме их практического влияния на других людей, признает загадочным тот факт, что «дети пробуют слова с таким же удовольствием, с каким Гоби охотится за мышью «[10]. Но мы едва ли можем поверить в то, что они действуют таким образом ради практических целей. В этих странных упражнениях должно быть непосредственное удовлетворение, как это происходит во время бега и прыжков. Влияние слов на других людей является только вторичным эффектом. На это указала в своей книге об общей природе речи миссис Де Лагуна: «Маленький ребенок тратит много часов на голосовую игру. Гораздо приятнее проводить такую игру с другими... Но маленький ребенок предается голосовой игре даже тогда, когда он один... Внутренняя речь, фрагментарная или непрерывная, становится привычным аккомпанементом его привычного поведения и основным занятием в свободные часы»[11]. Фактически речь является самым готовым активным завершением того основного процесса в человеческом мозгу, который можно назвать символическим преобразованием переживаний. То, что заставляет вырабатывать способность общаться с другими, становится важным на несколько более поздней стадии. Пиаже заметил, что дети детсадовского возраста мало внимания уделяют реакции других; они разговаривают с товарищем, который не понимает их, так же весело, как с тем, кто дает правильные ответы[12].

Конечно, им предстоит долго учиться применять язык практически; но типично инфантильная, или «эгоцентрическая», функция продолжает действовать бок о бок с постепенным социальным развитием общения. Чисто символическое использование звуков является более примитивным, легким путем, который может быть применен до того, как обычные формы будут освоены по-настоящему, пока крикливое маленькое человеческое существо не столкнется со значащим опытом. Практическое же использование, хотя и происходит рано, бывает более трудным оттого, что это не непосредственное удовлетворение желания, а приспособление языка для достижения других целей.

Несомненно, слова являются нашими важнейшими средствами выражения мыслей, самыми характерными, универсальными и завидными инструментами в жизненном поведении. Речь это человеческий признак человечности, естественный предел мысли. Мы склонны быть под таким впечатлением от ее символизирующей миссии, что рассматриваем ее как единственный важный акт выражения мыслей и предполагаем, что все остальные виды деятельности должны быть практичными в животном смысле или даже иррациональными игривыми или атавистичными {остаточными) по отношению к прошлому опыту, или ошибочными, то есть безуспешными. Но фактически речь является естественным следствием только одного рода символического процесса. В человеческом уме осуществляются преобразования опыта, имеющие совершенно другие внешние последствия. Они заканчиваются теми актами, которые не являются ни практическими, ни коммуникативными, хотя они могут быть как эффективными, так и общественными; я имею в виду те действия, которые мы называем ритуалом.

Человеческая жизнь является метанием от одного ритуала к другому, как это происходит и с привычками животных. Человеческая жизнь это сложное переплетение рассудка и обряда, звания и религии, прозы и поэзии, фактов и грез. Подобно тому как результаты такого примитивного процесса умственного усвоения, вербального символизма, могут быть использованы для удовлетворения потребностей, отличных от символизации, все остальные инстинктивные действия также могут служить функцией выражения. Питание, передвижение, вопрошание и ответы на вопросы, созидание, разрушение, проституция все эти виды активности могут входить в обряды; однако сами по себе обряды являются не практическими, а экспрессивными. Подобно искусству ритуал является, в сущности, активным завершением символического преобразования опыта. Он родился в коре головного мозга, а не в «старой части мозга», но родился из элементарной потребности этого органа, как только последний развился до человеческого состояния.

Если «непрактичное» использование языка и ввело в заблуждение философов и психологов, измерявших его с помощью таких стандартов, которые в действительности не соответствовали ему, то внешняя извращенность ритуала, оцениваемая с той же самой точки зрения, запросто опровергла такой подход. Эти ученые вынуждены были изобретать оправдания для существования такой извращенности, спасать психогенетическую теорию ума. Свое объяснение они искали в социальных целях, в скрытых мотивациях самого неприглядного вида, в «ошибках» чувства и разума, которые граничили с полным слабоумием; они удивлялись неисправимости религиозных глупостей, послушанию бедных простаков, которые позволяли обманывать себя, и непропорционально высокой цене определенных социальных выгод; но они так и не пришли к заключению о той характерной человеческой потребности, которая подпитывается, как и любая другая, за счет других интересов.

Этнологи, первые белые люди, заинтересовавшиеся ритуалом примитивных рас не для того, чтобы подавить его или исправить, а для какой-то другой цели, были сбиты с толку той огромной серьезностью действий, которые европейскому наблюдателю казались совершенно клоунскими и шутовскими; точно так же христианские миссионеры сообщали о том, как трудно было заставить людей поверить в правдоподобность Евангелия, людей, которые способны были поверить в истории гораздо более загадочные и фантастические на их собственном наречии. Эндрю Данг, например, обсуждая веру в магию, делает следующее на5щодение: «Эта теория требует для своего существования почти безграничного легковерия. Европейцам кажется, что такое легковерие в полную силу господствует среди дикарей... Но любопытно, что, хотя дикари, как правило, и являются настолько легковерными, они часто «безудержно смеются» над теми религиозными доктринами, которым их обучают миссионеры. Дикари и цивилизованные люди обладают различными стандартами легковерия. Доктор Моффет отмечает, что «разговоры о творении, палении и воскресении кажутся им более неправдоподобными, экстравагантными и нелепыми, чем их собственные пустые истории о львах и гиенах...». По-видимому, в отношении новых мнений по поводу религии и науки единственно верным является то, что дикари подражают поведению гадюки, которая, согласно святому Августину, добровольно глуха...»[13].

Фробениус, еще один пионер в исследовании примитивного общества, описывает церемонию посвящения в Новом Южном Уэльсе, в ходе которой старики исполняли собачий танец на всех четырех в честь юных последователей, которые наблюдали эти обряды, предшествовавшие болезненной церемонии выбивания зубов. Фробениус относится к такому ритуалу, как к «комедии», «фарсу» и удивляется той серьезности, с которой мальчики проходят через этот «нелепый собачий спектакль». «Они действовали так, будто никогда не видели комической процессии людей»[14]. Несколько ниже он описывает похороны у жителей Пугала в Южном Конго; опять же каждый шаг в данном представлении кажется ему цирковым актом, пока, наконец, «не последовал еще более клоунский (если это вообще возможно) фарс. Покойный теперь сам объявлял о том, какова была причина его смерти»[15]. Этот профессор не может понять, каким образом даже наименее разумные из людей могут достичь таких вершин глупости. Может быть, дикари, которые «безудержно смеялись» над таинствами лысоватых отцов со святой водой, над их богопоеданием и объяснениями на основе Священного писания, испытывали подобную трудность!

Позже ученые постепенно осознали, что иррациональность обычаев и ритуалов настолько велика, что последние просто не могут быть «ошибками» практики или остатком «ошибочных» теорий о природе. Очевидно, они служили некоторой естественной цели, с которой совершенно не соотносились их практическое обоснование или отсутствие такового вовсе. Миссис Де Лагуна находит такую цель в социальной солидарности, которую дает предписанный ритуал. «Эти тщательно разработанные и чудовищные системы верований, говорит она, просто не могут учитываться какой-либо простой теорией о том, что верования определяются их полезным «эффектом» на практике... Истина заключается в том... что для продолжения социальной жизни абсолютно необходима некоторая более или менее организованная система верований и чувств. Поскольку некоторой подобной системой обеспечивается групповая солидарность, конкретные верования, которые входят в нее, могут до неопределенной степени приводить к поведению, плохо приспособленному к объективному закону природы»[16]. Но почему бы для этой социальной цели не приспособить некую вполне здравую догму, к вере в которую членов общества призывать более разумно, чем к «тщательно разработанным и чудовищным» верованиям, следствиям всех разновидностей грубых обрядов, уродств и даже человеческих жертв, требуемых, например, Ваалом или ацтекскими богами? Почему культы разума, установленные в постреволюционной Франции и в молодой Советской России, не служили во всем цели социальной солидарности так же, как они вытеснили «христианское надувательство», но намного лучше, чем собачьи танцы я допросы мертвых, поразившие Фробениуса своей невероятностью? Почему священники, заинтересованные главным образом исполнением определенной социальной роли, требуют, чтобы их подопечные миряне обязательно верили в аморальных и неразумных богов? Платон, трактовавший религию в точно таком же социологическом духе, столкнулся в этом вопросе с противоречием. Установившаяся в Греции религия была не только иррациональной, социальное единение, которое могло быть достигнуто через участие в одной форме поклонения и через следование одному божественному образу, было в принципе недостижимо из-за того, что такое поклонение часто деградировало, а сам образец был дурным. Каким образом мог бы какой-нибудь мудрый правитель предписывать такой ритуал или подтверждать правильность такой мифологии?

Разумеется, ответ заключается в том, что ритуал не предписывается для практической цели или даже для социальной солидарности. Такая солидарность может быть одним из следствий ритуала, и мудрые полководцы могут добиваться этого (и наживать на этом капитал) путем поддержки национальной религии или обязательного произнесения молитв перед боем; но ни миф, ни ритуал первоначально не служили этой цели. Даже пионеры антропологии, для которых обычаи дикого общества должны были быть более удивительными, чем для нас, уже посвященных в суть дела благодаря их исследованиям, даже они понимали, что «фарсы» и «шутовство» примитивных людей были глубоко серьезны и что их колдунов нельзя было обвинить в плохой вере. «Магия не имеет своим источником обман и, по-видимому, редко практикуется как чистое надувательство, заметил Тайлор 70 лет назад. Фактически магия является искренней, но ошибочной системой философии, которую развил человеческий интеллект через процессы, в еще большей мере понятные для наших умов, и таким образом она является оригинальной основой мира»[17]. Ее корни лежат намного глубже, чем любая сознательная цель, любое трюкачество, политика или практическая разработка; они находятся в субстрате ума, царстве фундаментальных идей, и приносят свои странные, если не ядовитые, плоды благодаря человеческой потребности в выражении таких идей. Какую бы цель ни преследовала магическая практика ее непосредственной мотивацией является желание символизировать великие концепции. Это открытое действие, неизбежно завершающее богатое воображение первобытных людей. Вероятно, происхождение магии вообще является не практическим, а ритуалистическим; ее центральная цель обозначить символическое присутствие неких высших сил, помочь в построении религиозной вселенной. «Пока не увидишь знамения и чудеса, не поверишь». Магия никогда не применяется в обыденном настроении, подобно обычным повседневным средствам; этот факт опровергает то широко распространенное мнение, что «метод магии» основывается на ошибочно понятой причинности. В конце концов дикарь, бьющий в тамтам, чтобы изгнать малярию из своего брата, никогда бы в своей практической деятельности не использовал стрелу с тупым наконечником или изготовленную из цветов приманку для рыб. Магия это не следствие незнания причинных связей, а действие, возникающее в результате интереса более сильного, чем чисто практический интерес, удерживающего его в магических обрядах. Такой более сильный интерес имеет отношение к экспрессивной ценности подобных мистических действий.

Следовательно, магия это не метод, а язык; это неотъемлемая часть более великого феномена ритуала, который является языком религии. Ритуал есть символическое преобразование переживаний, которые нельзя адекватно выразить никаким другим способом. Проистекая из главной человеческой потребности, он является спонтанной деятельностью, то есть возникает без намерения, без приспособления к осознанной цели; его развитие не планируемо, его форма (иногда достаточно сложная) совершенно естественна. Он никогда не был «навязан» людям; они действовали таким образом сами, точно так же, как роятся пчелы и строят гнезда птицы, как белки запасают пищу, а коты умываются. Никто не создавал ритуал, так же как никто не создал еврейский язык, или санскрит, или латынь. Формы экспрессивных действий речь и жесты, песни и жертвоприношения являются символическими преобразованиями, которые естественным образом производят определенного рода умы, на определенных стадиях своего развития и в определенных общинах.

Как отметил в одной из своих ранних работ Франц Боас [12], ритуал похож на язык в бессознательном развитии своих форм; и далее он заметил, хотя и с меньшей ясностью, что у ритуала есть определенные символические функции. После обсуждения роли языка в актуальном делении и классификации чувственного опыта он говорит: «Поведение примитивного человека делает совершенно ясным то, что все эти лингвистические классы никогда не возникали в сознании и что, следовательно, их источник следует искать не в рациональных, а в совершенно неосознаваемых процессах деятельности ума... Кажется весьма правдоподобным... что фундаментальные религиозные понятия... в своем первоисточнике точно так же мало осознаваемы, как и фундаментальные идеи языка»[18]. И через несколько страниц он касается, хотя лишь гипотетически и туманно, экспрессивной природы тех практик, которые кажутся нам «непрактичными»: «Примитивный человек не только рассматривает каждое действие применительно к главному объекту, а каждую мысль соотносит с некой главной целью, как мы можем это наблюдать, но... он связывает их с другими идеями, часто религиозной или по крайней мере символической природы. Таким образом, он придает им более высокое значение, чем они, как это кажется нам, того заслуживают. Каждое табу является примером таких связей очевидно пустяковых действий с идеями, которые настолько священны, что отклонение от принятого образа действий создает сильнейшее чувство отвращения. Понимание орнаментов как чар, символизм декоративного искусства это другие примеры ассоциации идей, которые в целом чужды нашему методу мышления»[19].

Через год после выхода книги Боаса появились статьи Зигмунда Фрейда, которые в настоящее время собраны под названием «Тотем и табу»[20]. Именно Фрейд понял, что ритуальные действия являются не подлинными инструментальными актами, а мотивированы главным образом «а tergo»[21], и их сопровождает, следовательно, не ощущение цели, а ощущение принуждения. Они должны быть выполнены не для какой-либо видимой цели, а из некой чисто внутренней потребности; и Фрейд был достаточно хорошо знаком с такими принудительными актами в других формах проявления для того, чтобы заподозрить однажды, что в религиозной сфере они лучше всего интерпретируются как экспрессивное поведение. Эмпирически бессмысленные, они если смотреть на них как на символические представляемые образы нисколько не менее значимы и обоснованны, чем практические меры. Они выступают как спонтанные преобразования опыта, и для примитивного ума принимаемая ими форма является нормальной. В цивилизованном обществе такие же феномены обычно считаются патологическими; для этого есть веская причина, которую мы рассмотрим в другой главе.

Великим вкладом Фрейда в философию ума было понимание им того, что человеческое поведение это не только стратегия добывания пищи, но и язык; что каждое движение есть в то же время и некий жест. Символизация является как целью, так и средством. До сих пор эпистемология объясняла ее только в последнем смысле; и у философов были веские причины удивляться, почему эта чисто утилитарная черта человеческого ума столь часто подыгрывает ему фальшиво, почему природа позволила ему развиться за пределы полезности, приняв роль тирана и заманив его на путь явно непрактичной авантюры. Я считаю, что символизация возникла не только для практических целей других видов деятельности. Она является первичным стремлением и может потребовать пожертвовать другими целями, точно так же как настоятельная потребность в пище или половой жизни может потребовать жертв в каких-то трудных условиях. Эта фундаментальная, а не случайная символическая функция ума была подсказана. Фрейду его психиатрическими исследованиями, но в более поздних трудах он дал этому самую широкую разработку, а именно в уже упомянутой книге «Тотем и табу»[22]. Несомненно, он развил свои теории достаточно широко, создав философское учение о «непрактичных» действиях обрядах, формальностях, драматизациях и, наконец, о неприкладных искусствах. Однако некоторые эпистемологи серьезно восприняли преимущество новых идей, которые сильно нуждались в исследовании.

Вероятно, причина заключается в том, что традиционная теория ума это эпистемология, теория познания; и фрейдистская психология не приложима непосредственно к тем проблемам, которые эту область составляют. Символизм, поскольку он входит в структуру знания, в математических «выражениях» классифицируется лучше, чем в свастиках или коленопреклонениях. Язык, а не ритуал является главным выразителем эпистемологии.

Для того чтобы соотнести эти две различные концепции символизма и выявить их роли в этой общей человеческой реакции, которую мы называем жизнью, необходимо более тщательно исследовать то, что создает символы из чего бы то ни было из пометок на бумаге, маленьких «пищалок» и «хрюкалок», которые мы интерпретируем как «слова», или из согнутых колен из любого рода значений (в различных аспектах и формах). Значение основывается на условии, которое в конечном счете является логическим; и следующая глава имеет отношение главным образом к логической структуре. Без этого все обсуждение осталось бы неясным, необоснованным и, возможно, показалось бы скорее фантастичным, чем убедительным; так что короткий отчет о том, из чего состоит значение, что характеризует символы, и о различных видах символизма и их логических разграничениях должен обязательно предшествовать любым дальнейшим разработкам.




[1]Rilchie А. D. The Natural History оf the Mind. Р. 278 – 279.

[2]Ср. Rignano E. The Philosophy of Reasoning, 1927.

[3]Cp. James W. The Princinles of Psychology, 1989 (1-еизд. 1890). II, p. 348.

[4] Нет ничего в человеке, чего в начале не было в амебе (лат.).

[5] Сравнение с телефонной станцией было использовано Леонардом Троландом в «TheMysteryofMind». 1926, P. 100 ff.

[6] Lorimer F. The Growth of Reason. P. 76 – 77.

[7] “скачок природы” (лат.).

[8] Chase S. The Tyranny of Words. 1938. P. 46 — 56.

[9] Ritchie A. D. The Natural History of the Mind. P. 27.

[10]Chase S. The Tyranny оf Words. Р. 54.

[11] De Laguna G. Speech: its Function and Development, 1927. P. 307.

[12] Piaget J. Le Langage et la pensee chez l’enfant, 1923. Смю гл. I и II[10].

[13] Lang A. Myth, Ritual and Religion, 2 vols, 1887, I. P. 91.

[14]Frobenius L. The Childhood оf Mаn, 1909 (1-еизд. в 1901 Г. подназванием «Aus den Flegeljahren der Menschheit»), S. 41 ff.

[15]Ibid. Р. 148.

[16] De Laguna G. Speech. P. 345 – 346.

[17] Tylor E. B. Primitive Culture, 2 vols, 1920 (впервыеопубликованав 1871), I. P. 134 [11].

[18] Boas F. The Mild of Primitive Man, 1911. P. 198 – 199.

[19]Ibid. P. 209.

[20] Опубликовано в 1913 г.[13]

[21] “с тылу”, косвенным образом (лат.).

[22]См. также: Group Psychology and the Analysis of the Ego, 1922 [14].