Xxi век литературно-художественный журнал Главный редактор

Вид материалаДокументы

Содержание


Поэту С. Степанову
Поэту Михаилу Пробатову
Художнику В. Чудину
Луиза Московская-Мураховская
Красную розочку, красную розочку
Утро красит нежным цветом
По серебряным волнам
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   12
Светлана Кекова

переплетенье времени и боли*

***

Безумие! Приветствую тебя!

Я гибельного вымолил огня!

Причин и следствий нарушает связь Моей поэзии причудливая вязь.


Поэту С. Степанову

Когда судьба становится душою,

Когда душа становится судьбой,

Переплетенье времени и боли.

Ты изменить уже ничто не волен.

Как жизнь и смерть

Неразделимы боле.

***

О, Господи! Как этот Мир огромен!

Я лишь пылинка на Твоей ладони,

А ветер так безжалостен и слеп.

Он от Тебя

или к Тебе Меня без устали

по жизни

гонит...


День погибал...

Как смерть была прекрасна.

О, как он буйствовал,

Расплёскивая краски.

Стонал и плакал Запад, угасая,

На облака последний взгляд

бросая.

***

Любовь не утешение, а боль.

Кто жаждал счастья — на крестах распяты.

Им не сомкнуть распахнутых объятий,

Их, сатанея, хлещет бич проклятий,

И корчатся нагие пред толпой

* В подборке соблюдена авторская пунктуация (в соответствии с рукописью). Знаки препина­ния не были поставлены автором преднамеренно.


влюблённые. Так вот она — извечная юдоль —

Любовь не утешение, а боль.



***

Л.М.

Я слушал музыку дождя

В ней слыша музыку печали

И мне казалось прозвучали Неразличимые вначале

Полуслова, полутона

А ночь дождём была полна

И одиночеством своим

Но нам они не помешали

Мы только двое тайну знали Неведомую остальным

***

Ночь, середина сентября,

В саду, средь яблок переспелых,

Моё распластанное тело

Несёт огромная земля.

И это — безрассудство — Жизнь

Здесь, у виска, под тонкой кожей,

Её потрогать пальцем можно

И беззащитность ощутить.

И ощутить её тепло,

С ней неразрывное единство,

И мысли тайное витийство,

И боли хрупкое стекло.

И стонет сад, как океан,

И ветер листья рвёт и мечет;

А может, это дышит Вечность;

Здесь нам приют лишь краткий дан.

И падают, шурша, во тьму

С ветвей янтарные планеты...

Я на краю Вселенной где-то Осенним воздухом дышу.

***

Тёмный осенний ветер Ветви качнёт устало

И зашумят, ответят

И замолчат.

Не стало

Ночью и мне покоя

Что это — совесть, память Или что-то другое... ...тёмная ночь молчала.


***

Л.М.

Шёл дождь по листьям шелестя

И потемневшее окно

Напоминало, что давно

Ночь наступила, что нельзя

В ночи укрыться от дождя

Душе блуждающей по свету

И что напрасно ждать рассвета

Ночь просто притаилась где-то

Она отыщет вновь меня

Листвою тёмной шелестя

И ветви растревожа ветром

И душу шёпотом дождя.


***

Поэту Михаилу Пробатову

Сиротливый, ноябрьский снег

На разбитые падал ладони

Площадей по которым погонят

Нас шеренгами в пять человек


Белый, падший, сошедший с ума Падал под ноги, бился о плечи

И в отчаянье человечьем

Простирал, нас скрывая, крыла

Он молился, он нас утешал,

Он шептал нам о чём-то о вечном

А в домах уже ставили свечи

Закрывая глазницы зеркал

Замыкалось начало времён

И орала ликуя орава

Ухмыльнулся надменно Варавва …Говорят там был кто-то казнён


***

Как ты прекрасен мир

И как жесток

Уходит жизнь

Как дождь в песок

Уйду и я

Настанет срок

Глотком воды

Дождём в песок


***

Человек одинок. Наступает зима.

Наступает пора немоты и молчанья

Лишь вороны в прогорклое горло кричат

Стонет ветер иль чьё-то отчаянье

Да лишь голые ветви по окнам стучат

И на самом краю черноты пустыря

Там где в детстве для нас обрывалась земля

Там где пахнет полынь и в ночи поезда

Там погасла последней надежды звезда

***

Фарфоровую хрупкость февраля Сменяет звон хрустальный поднебесный И на припёке от проталин тесно И жадно дышит чёрная земля.

Весну остановить уже нельзя Проламывая зимних дней запруды Она обвалится, звенящей грянет грудой Грачиного горластого гнездья.

***

Пионы умирали пышно

В истоме лепестки роняя

На скатерть золотом расшитую

К подножью чёрного рояля

И воздух лил ленив и сладок В нём плыли пятна солнца тени И лепесток последний падал И замирал от изумленья.

***

Л.М.

Ты слышишь время

Я его не слышу

Лишь только дождь стучит по нашей крыше

И вот уже не слышу и дождя...

Я засыпаю, но проснусь ли я

Тогда зачем всё это, ну зачем

И я опять в отчаянье срываюсь

Как за соломинку я за тебя хватаюсь

А ты уже давно оторвалась

И от земли тебя уносит дальше ветер

Но всё же мне ты не даёшь упасть


***

Художнику В. Чудину

Упала звезда. Каждый мог подойти

И потрогать руками

Оплавленный камень

И губы скривить

***

Резко дёрнулись вагоны

То что прожил — позади

Двадцать три, там, на перроне

Остальное впереди.

Впереди другие люди

Будут новые друзья

Может кто-то сниться будет

И приснюсь кому-то я

Знаю всё же не напрасно

Уезжаем мы порой

Просто надо разобраться

Иногда с самим собой.


***

Грущу по себе — по прежнему

По жизни так быстро пережитой

По красно-кирпичным стенам

Позеленевшим от времени

Города небольшого Саратова

В то время всё было лучше

Потому, что я был моложе

И конечно глупее

Что впрочем одно и то же.


***

...Это боль и усталость...

Мне бы ангелом белым

Хоть на самую малость

Оторваться от тела

Будь ты грешен иль светел

Все прибиты на крест

Я сегодня заметил

Ангел падал с небес.


***

Ночью по стыкам рельсов

Мимо в огнях перрон

Скорый несбыточным рейсом

Уносит последний вагон

Сзади фонарик красный

Маленький и тревожный

Я чемодан напрасный

Дома оставлю порожним

А за окном мелькает

Тень почерневших лесов

В дыму сигаретном тает

Строка несказанных слов

Дальний перрон нелюдимый

Света мёртвый неон

В пропахший тревогой и дымом

Сажусь в последний вагон

Проводник не скрыв раздраженья

Чаю предложит мне

А я своё отраженье

В тёмном ловлю окне

Ночь притаилась где-то

Усталостью в складках рта

В пачке одна сигарета

А так далеко до утра

Утром с серым рассветом

Наступит усталый сон

Ночью по рельсам где-то

Стучит последний вагон...

***

Час судеб — двенадцать ночи

Ветер тучи рвёт на клочья

Унося их в неизвестность

Скачут молнии как бесы

И деревья дико корчит

Ослепительный их росчерк

Как убийца стонет кровля

Стынет в жилах кровь от воя

И бормочут что-то тени

И крадётся кто-то в сени

Ставень стукает в окно

Отзовись! Кто там? Темно


***

Забери меня Господи

Я уже так устал

Забери меня Господи

Я так долго искал

Я бродил и испрашивал

Назначенье судьбы

И мечту всё вынашивал

Что мне встретишься Ты

Только вера небесная

Продлевала мой путь

Как икона надтреснут я

Дай же мне отдохнуть

Я в безвременье путник

Я не знаю — кто я

Кто я — посох, Твой спутник

Или ноша Твоя

Забери меня Господи

От юдоли земной

Забери меня Господи

Мне так нужен покой


***

Л. М.

Печален день. Печальна ночь.

И человек уходит прочь

Как в одиночество уходит,

не обернувшись

Нам всё известно изначально

И я захлёбываюсь печалью

А за окном стенает осень

Несбывшихся надежд листва — мертва

Не уходи хотя бы раньше

Мне плохо здесь — а ТАМ мне страшно

Нам лишь бы ТАМ не разминуться,

не обернувшись


И ТАМ печален день, и ТАМ печальна ночь

И человек уходит прочь

Как в одиночество уходит,

не обернётся.


***

Александр Мураховский ушёл из жизни 8 октября 1998 года — той самой осенней ночью:

Не спрашивайте — не отвечу... ...наверное на рассвете

А может быть ночью...

Несмотря на страшную, неизлечимую болезнь, которая не дала ему возможность получить специальное образование в области живописи, литературы, Саша был сильный, мужественный человек. Настоящий во всём: в любви, в гневе, в поступках, в долге перед другими, зани­мался бизнесом, возглавляя до самой смерти фирму «ГАРД». Жизнь дала ему страшные испытания: нравственные и физические, за свои проступки он платил своей жизнью. Из испытаний он вышел достой­ным, не потерял веру в людей, в жизнь. Жизнь он любил безумно, как ребёнок радовался детям, друзьям, новым встречам, успехам близ­ких, первому снегу, цветам, животным — всему Настоящему.

Наверное, за страдание Господь подарил ему радость Творчества. Саше был всего 41 год — девять персональных выставок, из них две в Москве: в Театре-студии Олега Табакова и Доме Художника на Куз­нецком мосту. Последняя состоялась в год его смерти в Саратовском государственном художественном музее им. А. Н. Радищева. Его кар­тины украшают многие дома в разных странах мира, находятся во многих музеях, у друзей.

При жизни у Саши вышло два поэтических сборника стихов. Живопись Саши романтична, светла, в ней поэзия и одухотворён­ность, в ней Душа самого Саши. В поэзии Саша тревожно и припод­нято ощущает мир, воспринимает его иррационально, интуитивно. Его романтизм носит скорее экзистенциальный характер.

Александр Мураховский — художник-поэт-романтик, выбирает свой путь одинокого и личного опыта, рискованный путь одиночки, так или иначе идущего на конфликт с общепринятой ментальностью и эстетическими нормами.

Луиза Московская-Мураховская



ОТРАЖЕНИЯ



Татьяна брыксина


трава под снегом


повесть





(Продолжение.

Начало в №№ 3-4, 7-8 за 2009 год)


анютины глазки

Как солдатик-новобранец, я приняла без обсуждения устав новой семейной жизни со всей её стратегией и так­тикой, дислокацией и рубежами. Была комната, и я назвала её домом. Была женщина — назвала мамой. Была девочка, и я говорила о ней: «Моя сестра». Говорить-то говорила, но сердцем помнила, что где-то есть родной дом с бабушкой, крёстной, сестрой Валей.

Молчаливая строгость отца напоминала мне висожарского деда. Был такой случай в нашей деревенской жизни. Бабушка поставила на стол большую миску пшённой каши с молоком. Дед скомандовал: «Зачинай!» И первым зачерп­нул деревянной ложкой густое кушево. За дедом начали есть остальные. Валя передразнила дедову манеру ощёлкивать ногтём усы, на которых вечно зависали молочные капли. Я засмеялась и прыснула кашей с молоком в седую бороду деда. Тот медленно положил ложку на стол, так же медленно достал из кармана красную сатиновую тря­пицу (вместо платка), отёр бороду, медленно и молча взял ложку со стола, облизал её и хрястнул этой самой ложкой мне в лоб.

К подобным воспитательным мерам прибегал и мой отец. В его присутствии я редко позволяла себе своеволие и упрямство, но лёгким ребёнком не была. Однажды мама Тамара сказала обо мне:

— Это не девчонка, а минное поле!

И всё же... минное поле моего характера всегда имело чёткие обозначения, где и какой кроется подвох. Разга­дать меня не составляло труда не только взрослому, но и сверстнику похитрее.

Мне влетало, если я теряла ключи, разбивала чашку, покупала на сдачу открытку, придумывая при этом страш­ные истории, как милиционер со свистком погнался за мной, а я бежала-бежала, полезла через забор, упала, ушибла коленку, а ключ выскользнул из кармана. Я его искала-искала и не нашла! Или: я купила хлеб, сдачу в карман положила, а в кармане дырка. Двадцать копеек и выскочило. Отец в поисках дырки лез в мой карман и обна­руживал открытку вместо дырки.

— Татьяна! Не смей врать! Скажи правду — и тебе ниче­го не будет.

Если дело ограничивалось этим, я знала: отец в хорошем настрое­нии и завтра меня не запрут на целый день дома.

Зато моя жизнь на улице была легка, безгрешна и неведома никому.

Увозя меня из Иноковки, отец забыл взять какие-то важные бумажки. То ли справку, то ли метрику... Начались занятия в школе, а я слонялась по улицам не так уж беззаботно. Догонять-то придётся! Я понимала это и ждала своего первого школьного дня.

А город жил своей жизнью. Он не отталкивал меня, но и внима­ния не обращал на мои робкие, одинокие хождения по его скверам и дворам.

Отец с мачехой уходили на работу. Не теряя времени, я ела прямо из кастрюли холодную рисовую кашу, запирала комнату и шла. Сна­чала меня удивляло всё: цвета, запахи, звуки. Потом определились любимые места. Подолгу стояла у фонтана, любуясь хрустальным куполом воды и тонкими радужными нитями водяной пыли, ощутимо орошающей лицо, если подойти поближе.

Вокруг фонтана цвели рядами удивительные бархатные жёлто-фиолетовые, фиолетово-красные и белые с сиреневой каёмкой цветы. Их название — анютины глазки — волновало меня до тоски. Опустив­шись на колени, я вдыхала еле уловимый аромат, легонько поглажива­ла нежные лепестки, и мне казалось, они смотрят на меня, понимают мою ненужность в этом городе. Если же на цветке светилась росин­ка, то я знала наверняка — это слёзка! Я никогда не срывала анютины глазки. Душа не позволяла! Вокруг стояли гипсовые пионеры и девуш­ки с вёслами, но они — чужие и холодные — не волновали меня. Серд­це едва не плакало от иной любви и нежности.

Сеструшки мои — подружки, анютины глазки мои! Сколько всего забылось, но вы... Если бы меня попросили тогда нарисовать свою душу — нарисовала бы, наверное, бархатную их беззащитность.

Нашептавшись, надружившись с анютиными глазками, переползала к другой цветочной грядке, где росли жёлто-оранжевые граммофончики настурций. К исходу лета они чуть поджухли, почти укрылись под влажными лопушками. Поднимешь лопушок, тронешь настурцию — лепестки опадают, остаются лишь зелёные узловатые зёрнышки семян. Я собирала их в кармашек и думала, как приеду в Иноковку — посею весёлые эти зёрнышки в бабанином палисаднике.

А у самого края дорожки цвели белым очень мелкие и душистые гроздочки цветов, название которых я забыла. Надышавшись пряным духом городского разноцветья, отряхала землю с коленок и шла дальше.

В газетном киоске продавалось множество открыток. В те време­на открытки рисовались совсем по-другому. Чёткие, очень похожие, пухлощёкие лица весёлых детей с куклами и плюшевыми мишками в руках, спутники с искрящимися хвостами, яркие, сочные букеты из ромашек и васильков, первоклассники с кленовыми ветками, огром­ными портфелями, с мамой за руку, с прыгающей рядом собачкой... Это пёстрое богатство так дразнило меня, что не хотелось отходить от прилавка. Поднявшись на цыпочки, я умоляюще смотрела на киос­кёршу, но строгая тётенька не догадывалась, что у меня нет двадцати копеек.

На входе в парк стоял цветочный ларёк. Я подходила к нему, и меня обдавало запахом цветочных горшков, сладким, чуть тленным духом срезанных, умирающих растений, всё ещё ярких и прекрасных. Вёдра с розами и гвоздиками тешили глаз. Хотелось окунуться лицом в эту короткую свежесть и что-то вспомнить, зацепиться за что-то, а вспомнив, остаться там — в первобытном краю земной благодати.

Я с любопытством смотрела на людей, покупающих цветы. Чаще всего это были пышные, хорошо одетые женщины с накрашенными губами. Иногда — молодые мужчины в широких брюках и узких пид­жаках. Мне очень хотелось знать, куда они несут свои цветы, кому дарят, в какие вазы ставят.

В нашей комнате цветов никогда не было.

Непонятно почему, но Галя не стала жить с нами. Она осталась у своей бабушки, как и жила до моего приезда, лишь изредка забегая в нашу коммуналку. Мало-помалу мы привыкли друг к другу. Насто­ящими сёстрами не стали, но подружились. Её фамилия — Демченко — досталась ей от отца. Мама Тамара носила фамилию Ермоленко. Они были настоящие украинки.

Я это к тому, что питались в семье Галиной бабушки на свой манер: жирными борщами, жареным салом, всякими разными галуш­ками. Первое время мачеха пыталась приучить меня ходить на обед к украинской бабушке. Жили они совсем недалеко от нас, в отдель­ной двухкомнатной квартире с балконом. Однажды бабушка положи­ла мне на тарелку большой кусок румяного жирного сала без единого мясного пёрышка. Не только есть, но и глядеть на него было против­но. Отказаться я не посмела и, закрыв глаза, слегка надкусила теку­щее свиным жиром несъедобье. И меня стало рвать...

А бабушка Оля всегда помнила, что я не ем даже картошку, жаренную на сале. Кормила чем-нибудь другим.

Отцу жаловаться я не стала, а мама Тамара возмутилась:

— Какая барыня! Она сало не ест! Галя ест, а эту тошнит, видите ли... Отец взорвался:

— Что мне, толкушкой засовывать ей в глотку ваше сало?! Я его есть не могу! А Татьяне всего девять лет! Без разговоров, чтоб еда ей дома стояла на обед!

Мама слегка посерчала, но согласилась.

Всё это утряслось позже, а вначале... Наслонявшись по городу, нехотя направлялась к бабушке на обед. Есть хотелось, и я шла в надежде на варёное яичко и стакан сладкого чая. Иногда бывало и это.

Перекусив, выбегала во двор, густо заросший высокими кустами белой акации. Я любила забраться в самую гущу куста. Меня никто не видел, и я, как зверёк, принюхивалась к тёмно-коричневой коре, разламывала кривой стручок акации и трогала языком рыжее зёр­нышко в белой глянцевой канавке. Мне снова и снова хотелось что-то найти, понять что-то в зелёном запазушке каменного города.

Я не понимала тогда, что, блуждая по городским улицам, искала деревню, её живого, тёплого естества.

В овощном павильоне в конце нашего квартала продавали яблоки и арбузы. Уткнувшись носом в оградительную сетку, я могла часами глядеть на привозное изобилие. Яблоки, хоть и не ахти какие, пахли осенним садом, напоминали висожарский буерак. Бабушка, бывало, скажет: «Девки, сходите, яблоки соберите. Погниют ведь...» Мы с Валей набирали полную кошёлку и еле дотягивали её до крыльца. Есть яблоки, когда они свои и их много, не хотелось. Вот конфетку бы какую — это да!

Другое дело в городе! К весам всегда стояла очередь человек из двадцати, и мне не было нужды стесняться своего неодолимого любо­пытства. Толкутся другие дети, толкусь и я.

Однажды мне повезло. Женщина купила яблоки, одно вытерла носовым платочком и дала своему малышу. Тот яблоко надкусил и выронил. Поднимать его они, конечно, не стали. Яблоко подняла я. Потёрла его о подол и съела с радостью, не прикасаясь, однако, к надкушенному месту.

Вечером похвасталась отцу своей удачей. Он угрюмо посмотрел на меня и запретил подобные промыслы. На следующий день мамка купила полную сумку фруктов. Там были и груши, и сливы, и, конеч­но, яблоки. Отец тоже стал приносить мне временами по два-три яблока.

Город искушал меня, манил и подталкивал, обещал радость, сулил забаву, уводил далеко, останавливал часы и бросал — одинокую, глу­пую — в каком-нибудь тупике.

Начинало смеркаться, и я пугалась. Выбравшись к центральной площади, быстро находила свою улицу. Но по пути попадался хлеб­ный магазин. От его дверей пахло духмяно, горячо, нежно. Не было сил удержаться, и я осторожно входила в булочную. Щекочущий дух свежего хлеба, разнообразных батонов, бубликов, витушек, сушек и баранок дразнил, напоминая рождественское раннее утро в деревне.

Если стоять у самого прилавка и смотреть на всю эту витую, гну­тую, посыпанную сахарной пудрой красоту, да ещё и вдыхать её оглу­шительные ароматы, голова может закружиться.

Я не была голодна и не страдала от невозможности попробовать заприлавочную сказку. Нет! Попробовать хотелось, конечно! Однако волновало что-то иное, чему не знала названия.

Жили мы более чем скромно, и я понимала это. Отец с мамой Тамарой очень строго обсуждали, какие обувки и одёжки покупать к холодному сезону. Самой раздетой была я, и отец рассуждал пример­но так:

— Зимнее пальто Татьяне нужно купить размера на два поболь­ше. Главное, чтобы материя была ноская и немаркая. Тут скупить­ся нечего! А ботинки — подешевле... Нога-то растёт. Нога терпеть не будет.

Себе он ничего не просил, аккуратно ходил в единственном корич­невом костюме с заворотами на брюках. На работу ездил в сатиновых шароварах и неизменной соломенной шляпе. Зимой носил галифе с хромовыми сапогами, тяжёлое длинное пальто и каракулевую шапку. Лет десять он не менял своей одежды. Порчу вещей отец переносил болезненно, что и мне передалось от него.

...Придя домой, я не отчитывалась о своих похождениях. Говори­ла только:
  • А... с девчонками бегала...
  • Ну, тогда ешь садись.

Отец ставил мне сковородку с жаренными на маргарине макарона­ми, слегка присыпал их сахарным песком. Сладкое — не жирное! И я ела, почти позабыв пёстрые картины своего длинного дня.

Если мамка работала во вторую смену, отец вёл себя беспокой­но — много курил, глядел в окно, почти не читал. А я, отужинав, рас­пахивала свой чемоданчик и перебирала сокровища моего игрушеч­ного мира: деревянные гладкие чурочки, бусинки, открытки, фанти­ки, карандаши, зелёную пластмассовую вазочку, подаренную Клюевы­ми на день рождения. Иногда отец приносил с работы симпатичную деревяшечку, выточенную им специально для меня.

Приходил новый день, и всё повторялось. С той лишь разницей, что вместо хлебного магазина я забредала в рыбный, где более всего меня изумляли селёдки.

Моя бабушка Оля любила селёдку. В деревенском сельпо лишь иногда можно было купить ржавую рыбёшку, да и то если на неё находились деньги. Привозимая гостями городская селёдка считалась щедрым гостинцем. Бабушка часто мечтала вслух о кусочке селёдочки «под картовочку».

А здесь её было до пяти сортов: атлантическая, тихоокеанская, каспийская, залом, пряного посола... Огромные бочки пахли остро и разно, в холодных витринах стояли продолговатые судки с отборными рыбинами. Кильки были и такие, и такие...

В отделе свежей рыбы больше всего поражали сазаны — головы по чугунку! Камбала мне не нравилась. Но почему-то именно камбалу покупала мама Тамара, когда отец просил рыбки.

Дома отец спрашивал подозрительно:
  • Что-то от тебя селёдкой пахнет? Угостил кто?
  • Ага! — отвечала я на всякий случай.
  • Есть будешь?
  • Буду.

— Ну, тогда садись к столу... — ставил передо мной сковородку с макаронами.

Это был пятьдесят восьмой год.

Деревня задыхалась от налогов, от всяческих поборов и ограниче­ний, а городские магазины ломились от продуктов. Особенно города первой категории и те, что носили имена пролетарских вождей. Сталиногорск был в их числе.

Но и в сытом городе немногие жили вольготно. Работяги, как мой отец, шли, не оглядываясь, мимо мясных и рыбных витрин. Но ведь кто-то покупал всё это? Кто?!

И вот наконец-то я в школе! Жизнь обрела распорядок, я почувст­вовала себя устойчивее. Мои сплошные тройки по итогам первой чет­верти сильно огорчали отца, давили ему на самолюбие, и он сам взял­ся подтягивать меня по письму и арифметике.

— Ничего, Татьяна! Прорвёмся! Ты только старайся! Ты моя дочь! Он любил это повторять, особенно под хмельком, а я совсем не

гордилась, что была дочерью простого столяра, хоть и очень хороше­го, но не более чем с семилеткой за плечами. Война не дала выучить­ся отцу, стать учителем, как ему мечталось в юности. Но, одарённый от природы разумной головой, он умом постигал то, на что не хвата­ло знаний. Это удивительно! Но и в десятом классе, идя на медаль, я просила отца разобраться в сложной задаче. Мой отец умел думать!

Странно, но я почти не помню своего второго класса. Ни ребят не помню, ни учителей. Лишь одно событие запомнилось ярко. Однажды меня попросили сбегать в школьную библиотеку и принести какую-то книгу на урок. Я поднялась на второй этаж, вошла в библиотеку и лицом к лицу столкнулась с бывшей своей мачехой Любой. Оказалось, она и была школьной библиотекаршей. Мне захотелось убежать, но Любовь... (не помню её отчества) остановила меня, спросила о чём-то. Лицо её было очень ненатуральным, а голос и того хуже:

— Татьянка, а я уже видела тебя несколько раз в школе. Бежишь мимо — на меня не смотришь... Ты помнишь свою сестрёнку Галочку?
  • Нет, у меня теперь другая сестра Галя. И мамка хорошая...
  • Вот ты какая?!

От протянутого печенья я отказалась, но книжку всё же принесла в класс. С тех пор в школьную библиотеку не заходила.

Первое время домашние вечера проходили тихо. Но в ночные и вечерние дежурства мамы Тамары отец не находил себе места. Он ревновал.

— Таня, побудь одна. Мне надо сходить по делам, — вдруг говорил он.

— Папка, я боюсь, не уходи! — просила я отца, чувствуя его недоб­рое настроение.

— Ничего! Ты уже большая. Захочешь спать — ложись, меня не жди. Если отец был в подпитии, то очень сердился. И я замолкала, но страх и горе сковывали меня. Оставшись одна, запертая снаружи на ключ, терпела, сколько хватало сил. Но чёрная ночь за окнами начи­нала звенеть тишиной, и я, словно в пропасть, впадала в отчаяние. Слёзы, сначала тихие и жалкие, подступали к горлу, потом текли неостановимо, и я уже плакала в голос — самая несчастная на свете.

Соседка, тётя Маша Мухина, иногда подходила к двери и уговари­вала меня успокоиться, не плакать.

Но успокоиться я не могла до отцова прихода. Если он приходил протрезвевший, то сам начинал плакать и убаюкивать меня. Бывало и по-другому. Разъярённый, ничего не понимающий, страшный — вхо­дил в комнату и не видел меня. Я пряталась под одеяло и делала вид, что сплю. Свалившись на диван, отец засыпал. Засыпала и я, успоко­ившись.

И начиналась чреда чёрных дней с драками и долгими скандалами. После школы я не хотела идти домой, снова до темноты шатаясь по

городу.

Потом всё затихало. Отец долго и угрюмо молчал, а мама Тамара пела свои медленные и грустные украинские песни.

Шаг за шагом, вздох за вздохом в доме налаживался мир. Трез­вый и успокоившийся, отец читал мне вечерами про римского героя Спартака или другую какую-нибудь взрослую книгу, по воскресеньям давал рубль на кино. Мамка заботилась обо мне, приносила то кон­фетку с работы, то пряник.

И снова вдруг всё летело кувырком!..

Соседка сказала однажды на кухне другой соседке:

— Тамарка сама виновата. И чего нарывается?

Я не знала, в чём была виновата моя мамка, но в драках всегда защищала её, умоляя отца: «Не бей мамку!».

В одну из кошмарных ночей со мной чуть не случилась большая беда. Мама Тамара была на дежурстве, а отец с каким-то дальним её родственником сидели за бутылкой водки, курили и говорили о ней. Родственник что-то сказал отцу, и тот вскочил с криком:

— Побудь с Татьяной, я скоро...

И убежал.

Дядя Толя, так звали нашего гостя, подсел ко мне на кровать и стал говорить непонятные вещи, из которых я всё же поняла главное и очень страшное. Когда он выключил свет, я закричала:

— Не надо! Дядя Толя, не надо!

Испугал ли его мой крик, сам ли опомнился, но через мгновение дяди Толи не было в нашей комнате.

Теперь я понимаю, что была так мала и неразумна, что и понять-то ничего не могла. Знала только, что это гадко и с девочками так не бывает.

Никому никогда я не рассказывала об этом.

И снова ор, матерщина и драки сотрясали наше горькое жильё и мою бедную душу. В такие дни на уроках я была вялой, сонной, отсутствующей. Не более чем дешёвой яркой открыткой блеснули новогодние праздники и зимние каникулы.

Ещё до Нового года учительница посоветовала отцу показать меня врачу:

— Ваша девочка, видимо, чем-то больна... Посмотрите, какая она бледная и печальная, весь утренник просидела молча!

Отец повёл меня в поликлинику, расспрашивая, где болит. Я не знала, где у меня болит, и сказала только:

— Папка, я хочу в Иноковку...

— В Иноковку поедешь на летние каникулы, а пока надо учиться. Вот посмотрит тебя врач, лекарство выпишет — ты и выздоровеешь...

Но врач не обнаружил никакой болезни, прописал витамины.

На каникулы отец подарил мне десять рублей, и я придумала, как их потратить. В «Детском мире» продавалась замечательная короб­ка «Мойдодыр» с настоящим детским одеколоном, мылом, зубным порошком и щёткой. Мне и самой хотелось его иметь, но ещё боль­ше хотелось подарить «Мойдодыр» сестрёнке Валяне. И я купила его. Завёрнутый в пергаментную бумагу, он лежал в моём чемоданчике, словно приближая ко мне дорогую летнюю Иноковку.

В доме снова наступила тишина. Отец обещал купить мамке шубу, если она родит ему сына.

Повеселела и я. Всё чаще стали появляться пятёрки в моих тетрадях.

И вдруг в городе запахло весной. После уроков я бежала к мамке на работу. Водонапорная башня, где она следила за подачей воды в город, стояла в сосновом парке, среди чистого хвойного духа. В парке приближение весны чувствовалось особенно!

Мама Тамара давала мне бутерброд с колбасой и с тихой лаской смотрела, как я ем. Потом прижимала меня к груди, покачивала и снова запевала украинскую песню. Мне было хорошо, и я удивлялась, когда мамкина слеза капала мне на щёку:

— Мам, ты зачем плачешь? — спрашивала я.

— Бедное ты моё дитятко, — отвечала она. — Что нам дальше делать? Я не знаю...

Я и не догадывалась, что отец с мачехой решают между собой, разводиться им или уезжать вместе из Сталиногорска. Жизнь здесь не получилась. Видимо, было что-то такое из прошлой жизни жены, что отец хотел разом оборвать, что не давало им жить нормально.

А на улицах звучала прекрасная, озорная, счастливая песня:

Красную розочку, красную розочку

Я тебье дарью!

Подошёл первомайский праздник.

В репродукторе с утра звучали бодрые марши и громкие москов­ские голоса. Особенно радостной была песня:

Утро красит нежным цветом

Стены древнего Кремля,

Просыпается с рассветом

Вся Советская земля...

Мне дали три рубля и отправили на демонстрацию.

Боже мой! Что это было! Несметное скопище счастливых празд­ничных людей, тысячи воздушных шаров, флаги, портреты вождей, бумажные цветы размером с капустный вилок, акробаты на огромных крутящихся шарах, макеты спутников и... музыка!

В небе летали самолёты, осыпая город тоннами разноцветных лис­товок.

А когда над трибунами выпустили живых голубей и они заплес­кали крыльями над площадью, поднимаясь всё выше и выше в небо, я закричала вместе со всеми и заплакала от восторга и общего со всеми счастья.

Моя душа ликовала так долго, что я и не заметила, как кончился праздник. Люди разошлись по своим домам, а я всё шла, шла, пытаясь догнать праздник, не замечая замусоренных, засыпанных листовками тротуаров.

С этого дня я жила лишь одним — ожиданием каникул. Мысли о бабушке, Валюшке, которая обрадуется моему «Мойдодыру», о нашем буераке переполняли меня, лишали сна.

Даже сидя на уроке, представляла себе это: вот спускается маши­на с иноковского бугра, вдалеке, почти на горизонте, появляются две заветные вишни деда Фомкиного сада, по левую руку — Зарека, даль­ше — старый деревянный мост, один порядок, другой порядок, тре­тий... — и сельпо, сельсовет, школа, кладбище, висожарские огороды и, наконец, наша пажа, наш подпёртый столб, наша изба...

В этой полуяви-полусне прошёл май. Мама заказала нам с Галей по красному в меленький белый цветочек платью, купила соломенные шляпки с букетиком на боку.

В третий класс я перешла хорошисткой и весело, беззаботно сбе­жала по школьным ступенькам, не оглядываясь назад.

В дорогу собиралась, как в кругосветное путешествие. Хотелось всё своё взять с собой: карандаши, открытки, деревянные чурочки. «Мойдодыр» занимал самое почётное место в моём багаже. Радовало новое платье и шляпка с анютиными глазками на боку. Пусть искус­ственные, но всё равно анютины глазки!

...Наконец-то!

Я раздавала подарки родным и видела добрые, влюблённые глаза. «Мойдодыр» очень понравился Вале. И шляпка...
  • А это какие цветы? — спросила она.
  • Анютины глазки!

Но шляпку подарить сестре мне было жалко.


виноград от дяди васи

Бабушка загрустила: «И лето подходит к концу, и поразъехались все... Медовый Спас прошёл, а денег на меду не взяла. От Васи опять долго писем нет. Нюра целый день на работе. Как там мои детки на целине? Насте-то тяжко, небось, к пустой земле привыкать?! Може, и не надо было ей ехать? При ней-то и захворать было не страш­но... Ждать некого, гостинчик никто не привезёт... Господи, не оставь заботой моих детей!»

Всё это она наговаривает как бы самой себе, жалуется, запевает тоненько:

По серебряным волнам,

По златым песочкам,

Та-а-а-м я девы молодой

Примечал следочки...

Нам с Валей тоже становится тоскливо, и мы просим бабушку не петь эту песню.
  • Ну, тогда давайте молитву к Рождеству учить.
  • Давай! — соглашаемся мы.

С настоящей молитвой можно больше наславить денег. Без молит­вы дают пряник, конфетку, а то и вовсе — блинец.
  • Ну, повторяйте за мной, — говорит бабушка и, покашляв, начи­нает: — Рождество твоё, Христе Боже наш, во сиянии мир и свет разу­ма, небо звездою служащею и звездою чахомся...
  • Бабань, чего звездою? — переспрашиваем мы, не слишком пони­мая и остального.

Бабушка объяснить не может и обрывает урок, меняя тему:

— Девки, вы ишшо глупые... Давайте щи доставать.

Она подкладывает каток под рукоятку рогача и выкатывает из печи чугунок со щами, снова прикрывая заслонкой печное зево, чтобы до вечера не выстудился горячий дух, хранящий пищу в парном состо­янии.

Зовём к столу деда Ивана. Он долго без движения сидел в гор­нице на самодельном диване и улыбался в полудрёме то ли своим видениям, то ли каким мыслям. Мне всегда казалось, что деду снится пчельник, его деревянная будочка, пропахшая мёдом, вощиной, пучка­ми сушёной лесной ягоды. Там, в тишине, во благе, среди цветущего разнотравья, в живом, каком-то сущем гудении и движении пчёл, он неделями жил один и не томился одиночеством. Выражение блажен­ной отрешённости на лице не покидало его и дома.

Из общей миски похлебали щи. От каши отказались, и Валя сбега­ла в погреб, принесла густого кислого молока. Поели молока. А душе всё чего-то хотелось.

— Бабань, а чего бы ты сейчас съела? — как бы на десерт прозву­чал мой вопрос.
  • Да мало ль чего? Колбаски бы съела. Селёдочки...
  • А из сладкого?

— Из сладкого? Виноградцу бы съела... Вот я у Васи гостила в Рос­тове... У него виноград прямо во дворе растёт. Вкусная ягодка.
  • Давай напишем дядь Васе! Он пришлёт!
  • Не дойдёт виноград из Ростова, девки. Не дойдёт...

Но мы с сестрой были уверены: дойдёт! И придумали как...

— Бабань, давай тогда просто так напишем дядь Васе!

— Ну, давайте! — повеселела бабушка. — Тань, пиши! Только ста­райся, без ошибок!

Два класса за спиной — это кое-что!

На листке в косую линейку, слюнявя химический карандаш, я нача­ла выводить под бабушкину диктовку:

«Здравствуй, дорогой сынок Вася. Пишет тебе мама. Живём мы ничего, только здоровье у нас с отцом слабое. Корова пока доится, а тёлку сдали в колхоз. С прошлого месяца нам надбавили пенсию. На керосин и сахар хватает. Настя ещё с весны уехала к Симе на цели­ну. Шлют ли они тебе письма? А Ванятка с Тамарой, должно, скоро переедут в Кирсанов. Только где жить будут? Таня пока у нас. Я ей диктую, а она пишет... »

Бабушкины слова на бумагу ложатся медленно, и скоро она устаёт держать в уме все свои важные и неважные новости.

— Тань, пиши конец...

И я после низких поклонов дяди Васиной жене и дочке Инночке пишу конец, вписав от себя всего одну фразу: «Вася, сынок, пришли, если можешь, виноградцу».

Бабушка просит перечитать письмо, и я читаю его с соответству­ющим пропуском в тексте.

В выдвижном ящике стола долго ищем конверт с адресом дяди Васи. Под руки лезут непонятные бумажки, документы, дедовы книж­ки по пчеловодству. (Одна из них — пожелтевшая, но ещё крепкая — до сих пор цела. Среди самых дорогих книг стоит на моём книжном стеллаже.)

Дед не любит, когда мы копаемся в ящике. Я и сама этот ящик не люблю. Однажды мне на глаза попался здесь страшный документ с надписью «Свидетельство о смерти». Раскрыв его, прочла: Брыксина Раиса Дмитриевна... Наконец конверт найден, и, надписав письмо в Ростов, мы бежим на почту.

Сначала каждый день, потом всё реже и реже мы шушукаемся с сестрой о скорой радости — ростовском винограде.

К началу сентября приехали отец с мамой Тамарой. Бабушка уго­варивала отца взяться за ум, и он успокаивал её:

— Всё, мам! Теперь всё будет по-другому! Пока поживём у Нико­лая, а там видно будет. Может, какоё жильё подыщем. На работу меня берут, в мебельный цех. Документы на Татьяну мы уже сдали в школу. Обживёмся, а там и Галю Тамарину заберём.

Я не хотела уезжать из Иноковки, но меня никто не спрашивал.

Дядя Коля согласился приютить нас на короткое время в своей тесной квартирке, в проходной комнате. Я пошла в третий класс.

Жить одной семьёй у нас не получилось. Первое время тётя Маша с мамой Тамарой накрывали общий стол. Но несчастливая бедность квартирантов плохо сочеталась с устойчивым благополучием хозяев.

Все томились несвободой, мешали друг другу, досаждали вольно и невольно. И длилась эта тараканья жизнь месяца два или три.

Потом мы уйдём на частную квартиру, и станет ещё хуже. Пья­ные скандалы, недоверие, ревность, как заразная болезнь, прице­пившаяся к отцу с мачехой ещё в Сталиногорске, не оставляли их и в Кирсанове.

Эта зима спалит во мне всю летнюю безмятежность, приучит к горю и страху, к голоду и неухоженности, к свалкам и помойкам. Ни бабушка из деревни, ни крёстная с Симакой из Целинограда не смо­гут помочь мне. Однажды от них придёт посылка, и я буду вставать всю ночь, перебирать в темноте подарки, а наутро заболею от нервно­го переистощения.

Мама Тамара почернеет от тоски и бросит нас тайком — наймёт подводу, уложит свои вещи и уедет на вокзал, даже не поцеловав меня на прощанье. Я буду стоять у ворот и глядеть, как она уезжа­ет... Придёт отец с работы и не скажет ни слова...

А пока плохое чередовалось с терпимым.

Отец не позволял мне заходить в комнату, где смеялись и топотили дети дяди Николая. Лишь тётя Маша подсылала ко мне иногда Валерку или Танюшку с милосердной конфеткой...

Возвращаясь из школы, думала: вырасту большая, стану лётчицей, выйду замуж за доброго и непьющего лейтенанта, рожу двух девочек и двух мальчиков, буду любить их, как любят девочек и мальчиков из нашего класса их родители.

Со мной училось несколько ребятишек из офицерских семей. Каж­дое утро их привозили из военного городка на тёмно-зелёном авто­бусике, а после уроков увозили домой. Как мне хотелось быть среди них, хотя бы разок прокатиться на этом автобусе!

На утренники их сопровождали уверенные в себе мамы: губы накрашены, серьги в ушах... Помню, как зябнущую девочку в костю­ме снежинки её мама укутывает песцовой горжеткой. А на мне что-то дурацки-несуразное — то ли белые валенки с калошами, то ли бурки.

Мама Тамара встречала меня заплаканная, укутанная серым потёр­тым шерстяным платком, ставила на стол тарелку супа, просила ходить и говорить потише.

Господи! Каково ей было в чужом городе, в чужом доме, с чужим ребёнком? А там, в далёком Сталиногорске, осталась родная дочь, чуть старше меня. Она тоже тосковала, наверное, по своей матери...

В отцовских глазах стала появляться долгая, чёрная пустота. Суро­вый и жёсткий, слабый и обиженный одновременно, он не умел сов­ладать с жизнью — пил часто и много, а выпив, либо плакал, либо устраивал скандал. И я поняла, что он несчастный.

Однажды вечером в дверь дяди Колиной квартиры постучали. Отец открыл. На пороге стояли иноковские женщины, человек пять или шесть. А за ними высилась гора мешков с подсолнечными семечка­ми. Наши висожарские соседки собрались в Москву — делать ком­мерцию, а ночевать негде. Билетов на подходящий поезд купить не удалось, ждать долго. Куда же деваться? Не на вокзале же маяться, когда почти родня живёт в двух шагах от вокзала!

Не спали всю ночь, грызли семечки, перебирали иноковские были-небылицы. Кто-то передал отцу бабушкину просьбу: соскучилась по внучке — приехали бы хоть на денёк!

Наутро, а это была суббота, отец спросил меня:

— Хочешь к бабане?

Хотела ли я?! Не просто хотела, но словно бы очнулась от долгой болезни!

Мама Тамара сбегала в магазин, купила для гостинца городских батонов, и мы поехали.

Когда машина скользнула с иноковского бугра и я увидела на дальнем краю деревни верховые дома Висожар, то чуть не заплакала от радости. Это было Божьим милосердием!

Мы подходили к дому, а Валюшка уже кричала с крыльца:

— Таня, Таня, а дядь Вася-то прислал виноград!

Какой виноград? О чём это она? Я долго соображала, пока Валя не напомнила о нашем летнем письме в Ростов. Я не могла поверить. Два месяца кирсановских мучений — и из головы выветрилось такое важное дело!

Уже за столом бабушка рассказывала:
  • Ванятка, чего удумали эти анчутки! Родную бабку оглупили. Нешто можно виноград из Ростова слать? Да и Вася тоже глупый! Ящик-то принесли, а он весь текёт! Открыли, а там каша гнилая... Это твоя удумала! А дня через два письмо от Васи, мол, так и так... Побо­ялись обидеть отказом... Рискнули послать...
  • Тань, всё равно, знаешь, какой сладкий! — зашептала мне в самое ухо Валюшка. — Жаль, тебя не было! Я целую горсть набрала! Бабаня велела вывалить во двор весь ящик, а куры наклевались и попада­ли — пьяные...


самая короткая мама

Дом, в котором мы квартировали, построил себе объездчик иноковского лесничества Андрей Тимофеевич Щербаков — маленький однорукий толстяк, очень добрый человек. Он всегда дружил с нашей висожарской семьёй, помогая то леском, то дровишками. Бывало, подъедет к ограде верхом на лошади, ловко спрыгнет со стремени, управляясь одной рукой получше иного двурукого. И все сразу разве­селятся, заприглашают его в избу.

Громкоголосый гость умел потешить и старого, и малого. Бывают такие счастливые люди без душевного напряжения — добряки по воле Божьей.

Заботясь ли о будущем двух своих мальчишек, думая ли о неиз­бежной старости, но решил Андрей Тимофеевич построиться в Кир­санове. И дом стоял на окраине райцентра — просторный и удобный, спланированный по традиции наших мест: с двумя спальнями, одна из которых тёмная, без окна.

Охранщицей в доме жила непонятная старуха, невесть кем при­ходящаяся семье объездчика. Она часами сидела в сумрачном своём закутке, а мы с отцом, оставшись одни, занимали всё остальное.

Андрей Тимофеевич приехал как-то с женой и ребятами проведать дом и старуху, и добрая радость поселилась под крышей. Все размес­тились в зале, разговаривали, кололи молоточком лесные орехи. Каза­лось неправдоподобным благостное спокойствие чужой семьи.

Уже уезжая, Андрей Тимофеевич обнял меня единственной своей, но очень сильной рукой и пошутил:

— Ну, дочка, следи тут за домом! Вырастешь — сосватаю тебя за своего Тольку, так и останешься хозяйкой в доме.

Отгоревав бегство мамы Тамары, я пообвыкла сама управлять­ся с мелкими домашними делами. Отец столярничал на кухне. Пахло стружкой и мебельным клеем, чем-то ещё острым, лаковым. Мне нра­вилось смотреть, как он работает, как суёт за ухо карандаш, как смо­трит пазы на свет. У отца были красивые смуглые руки — ловкие и умелые. Это от деда Ивана, который с детства приучал сыновей к тщательной и аккуратной работе. Все шестеро были мастеровиты во всём: большом и малом.

Бабушка рассказывала, что мой отец до поры был одним из самых добрых детей в семье, но имел дурную привычку — сшибать носком ботинка кочки по дороге. На справедливый подзатыльник смеялся, тут же забывая родительскую науку.

— Не случись этой беды с Раей, может, и не сломался бы Иван, — сетовала бабушка. — Напившись с горя раз да другой, обманул себя мой сынок!

Я любила отца и боялась, прощала ему многое, вымарывая из памя­ти то, что иную дочь оттолкнуло бы навеки. В детстве слова супротив сказать не смела. И лишь во взрослости своей, набедовавшись досыта, не умея сдержаться, иногда выговаривала ему беспощадные упрёки. А после, остынув, опять жалела и прощала. Не было сил смотреть, как он плачет, как дрожит его подбородок.

Я редко расспрашивала отца о прошлом: о войне, о маме, болит ли душа о Галинке — второй дочери. Он отвечал нехотя, уходил от раз­говора. Лишь иногда по собственной воле начинал рассказывать что-то, но голос звучал неуверенно, будто он прикасался рукой к боль­ному месту: прикоснулся — больно! Помолчал и снова прикоснулся, заранее зная, что будет больно, но надеясь, что, может быть, меньше будет больно, чем в первый раз...

Пройдя всю войну, он даже в хмельном разговоре не геройствовал, определяя свою боевую солдатчину двумя словами: грязь да кровь!

Отцы других детей на пионерских сборах выступали, а мой отка­зывался наотрез:

— Нечего рассказывать! Грязь да кровь...

Когда его, раненого, положили в тыловой госпиталь за Тамбовом, бабушка поехала к нему на подводе. Об этом она рассказывала так:

— Зашла я туда... Это где он лежал... А их там, бедных... Он уви­дал меня, закричал, как дитё. А сам худой весь, чёрный, голодней голодного. Я села возле, кудри его разгребла, а там вошь на вше. Эх, Таня... Вот где горе-то было!

О моей маме отец вообще со мной молчал, а Галю вспоминал:

— Хорошая девочка, любила меня. Когда крёстная тебя забрала, то с Любой совсем житья не стало. Соседка в неё кипятком однажды плеснула, а она влетела и мне в лицо ногтями... Галинка-то подбежала к ней и зубками в ногу впилась: «Отпусти папку!»

Я смотрела, как столярничает отец, и думала: «Может, и не надо нам никого?» Давно мы не жили так мирно и спокойно. Ни тебе пья­ных скандалов, ни надрывных мамкиных песен.

Отсидев уроки, неторопливо шла домой, покупала на углу «Кагиза» два горячих пирожка с творогом, внимательно глядела под ноги, выискивая цветастые тарелочные осколки. Это странное увлечение началось ни с того ни с сего. На городской свалке в глу­боком овраге мальчишки окрестных улиц всё чего-то искали и выка­пывали. Ни железяки, ни пустые бутылки меня не интересовали, зато осколки тарелок и чашек с разными цветочками, горошинами и полосками приводили в восторг. Набив полные карманы осколков, приносила их домой, отмывала и любовалась, разложив на столе. К весне набралась полная посылочная коробка. Я это называла «моей посудой».

Забрать меня на весенние каникулы приехал дядя Миша. Сборы были короткими. Главное, что нужно было взять, — это «моя посу­да»! Обвязав ящик поясками от летних платьев, вытащила своё богат­ство на крыльцо.
  • Что это? — спросил дядя Миша.
  • Моя посуда.
  • Какая ещё посуда?
  • Игрушечная...

Ну, посуда так посуда! Дядя Миша поднял ящик, и мы зашагали к автовокзалу. Осколки позвякивали, дядя Миша кряхтел, я ликовала: вот Валюшка обрадуется!

Дома ящик развязали и бабушка ахнула:
  • Боже святы! Всё перебили! Как же вы так везли неосторожно?
  • Да нет, бабань! Это «моя посуда»! Я на свалке собирала оско­лочки. Правда, здорово?
  • Ну-ка! — скомандовал дядя Миша. — Тут же выкинуть эту гадость! В буерак! Да чтоб ноги потом не порезать. А я, дурак, пёр — надрывался!

На сестру сокровища со свалки тоже не произвели впечатления, и пришлось нам тащить ящик к буераку. Как-то сразу и мне опротивели осколочные цветочки и горошины.

Потом долгие годы сквозь траву просверкивали голубые и розовые разрисовочки «моей посуды».

В ту весну отец не мог придумать, во что меня обуть. То ли в магазинах ничего не было, то ли денег не хватало. И нашлись у баба­ниной сестры — бабы Маши — кожаные клёпаные сапожки со старых времён. Такие давно уже не носили, и мне было стыдно ходить в них, но кто бы меня спрашивал?

В этих клёпаных сапожках я и приехала в Иноковку на каникулы, сняв не менее ненавистные бурки.

Ума не приложу, откуда они взялись, но на второй день появились у меня резиновые ботики с металлическими крючками и фетровыми отворотами — по самой моде. Ноге холодновато — зато глаз радуется!

Под выходные приехал отец. А бабушка вдруг и говорит мне:
  • Тань, как думаешь, может, отцу жениться? Тут и девушка доб­рая есть — Валя Плетнёва. А что? Своя, иноковская, без хвоста... А то как же вам жить вдвоём? И постирать, и приготовить... Да и молодой он ещё!
  • Бабань, давай я буду жить с тобой! — ответила я, не слишком вникая в её слова. — Буду ходить в школу, буду жалеть тебя, слушать­ся буду.

— И-их, Таня! Тебя учить надо, следить за тобой. Я бы и рада, да уж не гожусь.
  • Тогда пусть женится, — согласилась я.
  • Ну что ж, завтра и пойдём. Ты новые боты обуешь.

В новых ботах — да не пойти?! Мамкой больше, мамкой меньше... Сорнячок удалой безоглядности уже пророс во мне и набирал силу. Конечно, я хотела семейного счастья нам с отцом, но не верила в него.

Туго заплетая перед зеркалом непослушные волосы, я не забо­тилась о том, чтобы понравиться Вале Плетнёвой. Больше хотелось, чтобы она мне понравилась.

Пошли — бабушка, отец и я. Шли медленно, и дорога оказалась долгой. Жила наша невеста на дальнем краю села.

В опрятной избе было всё по-деревенски: подзоры, божница, вилюшчато окантованная скатерть, самотканые половички, чистый дух женского одиночества.

В передней комнате стояла молодая симпатичная женщина, почти девушка. По виду её можно было догадаться, что она ждала гостей, но ждала с тревогой и беспокойством. Из горницы вышла старушка, такая же чистая и напуганная. «Моя будущая бабушка», — подума­лось мне.

Растерянно и стеснительно топотились и мы у порога.

— Ну, хозяйка, приглашай! — расхрабрился отец и начал стягивать калоши с хромовых сапог.

Молчаливо приглядываясь друг к другу, все расселись по лавкам и табуреткам. Лишь Валина мать начала суетиться у печки.

— Таня, иди, погуляй во дворе, — сказал отец.

Он стеснялся при мне оговаривать своё деликатное дело, и я вышла на улицу.

На чужом порядке, среди чужих котухов и плетней мне было скуч­но. Села на брёвнышко у сарая и забеспокоилась — не оставят ли нас с отцом жить здесь сразу, с нынешнего дня? Пусть бы он и остался, лишь бы меня отпустили с бабаней!

Наконец все вышли. Валя взяла меня за руку и спросила:

— Ты хочешь, чтобы я с вами жила?

— Хочу... — ответила я не слишком уверенно. Мне было стыдно чего-то и жалко всех. Да и что я могла ещё ответить?!

В тот же день отец засобирался в Кирсанов. Нельзя было понять, рад он или нет своему новому счастью.

— Ну всё! Ждите меня на Пасху, — коротко попрощался он.

Бабушка до вечера ходила задумчивая. На расспросы тёти Нюры ответила:

— Боится его Валя... Да и как не бояться?! До тепла решили пого­дить. А там видно будет.

...Пасха попала на последний день каникул. Мысль о неизбежном возвращении в Кирсанов подтачивала праздничную радость. До полу­дня мы катали на паже крашеные яйца. Бабушка иначе как в красный цвет и жёлто-коричневый (луковой шелухой) яйца не красила. Зато у ребятишек были и зелёные, и малиновые, и синие, и розовые. Игра так захватила меня, что и о времени забыла.

Начало апреля, с синей дымкой в воздухе, робкой щетинкой моло­дой пажной травы, гудящими вдоль большой дороги проводами над головой, как-то по-новому волновало меня, словно бы утешало и обе­щало: «Потерпи! Скоро лето!».

С низов, по вязкой ещё дороге шёл отец, и сердце оборвалось: всё, праздник кончился!

С куличом, котлетами и крашеными яйцами вернулись в Кирсанов. Никаких перемен в доме не было.

Начались будни, и отец опять застолярничал. Снова запахло стружкой и клеем.

По вечерам я любила сидеть в отцовой спаленке, где стоял на тум­бочке большущий приёмник. Крутишь туда-сюда ручку настройки — золотая ниточка, подсвеченная зелёным огоньком, скользит по знаме­нитым городам Советского Союза и Европы, выхватывая из треска и свиста то голос, то песню, то унылую восточную мелодию. Мне хоте­лось услышать вальс «На сопках Маньчжурии» или «Красную розоч­ку», но не попадалось ни того, ни другого.

Нестерпимо долго тянулась последняя школьная четверть. Помню, как школа готовилась ко дню рождения Ленина. В актовом зале при тусклом освещении хор младших классов разучивал песню «Был апрель, в цветы одетый.» Я так переживала смерть любимого вождя, что обливалась слезами уже на втором куплете. Учительница пения заметила это и спросила:
  • Таня, тебе очень жалко Ленина?
  • Да, — ответила я, чуть не рыдая. — Лучше бы я умерла, а он жил.
  • Молодец! Вы поняли, дети, как нужно любить нашего вождя?!

Однажды споткнулась в школьном коридоре, упала и порвала чулок на коленке. Не зная, есть ли у меня запасные чулки дома, испу­галась жутко: завтра концерт, а у меня такое горе!

Из комнаты с надписью на двери «Физическая лаборатория» вышла школьная лаборантка Зинаида Григорьевна, посмотрела на меня и сказала:

— Не расстраивайся, девочка. Мама зашьёт твой чулок.

— У меня нет мамы, и чулок других, наверное, нет, — ответила я с горьким всхлипом.

— Ну пойдём — я тебе зашью.

В лаборатории я расстегнула резиновый ботик, сняла чулок, и Зинаида Григорьевна стала его зашивать, не задавая никаких вопро­сов.

Великое множество непонятных предметов и кисловато-пыльный запах отвлекли меня от горького горя с дыркой на чулке.

— Можно, я ещё к вам приду? — спросила я добрую женщину на прощанье.

— Приходи, конечно! Приходи.

Так я познакомилась с одной из будущих своих мачех. Она-то меня забыла к тому времени, но я чуть дара речи не лишилась, увидев её под руку с моим отцом по прошествии лет пяти. А пока, встреча­ясь со мной в школьном коридоре, она молча и ласково улыбалась.

Про Валю Плетнёву я почти забыла. Словно предутренний сон, улетучилось из памяти наше недавнее сватовство. Не мать же родная пообещала приехать и не приехала!

Однако я ошиблась.

Придя из школы с букетиком первых жёлтых одуванчиков, уже в сенцах почувствовала важную перемену. Полы вымыты, ровным штабельком сложены папкины досточки и брусочки, ведро в ведре, лопа­та к лопате.

Разувшись, вошла в комнату и увидела Валю. В белой кофточке и тёмной юбке, она стояла у стола и вопросительно, даже испуган­но смотрела на меня. Мы не поцеловались, не коснулись друг друга рукой — просто стояли и молчали.

Из спальни вышел свежий отец и так же неловко остановился на пороге:

— Ну вот, Таня, теперь нас трое. Слушайся мамку.

И потянулись странные, как в гостях, дни. Я таилась в своей спа­ленке без окна, она — в своей с радиоприёмником.

Меня огорчало, что уже не войдёшь запросто в соседнюю комна­тушку, не включишь приёмник.

Валю мамой я так и не назвала. Не получилось. Похоже, и она не знала, как ко мне подступиться.

И ведь понимала же я, понимала её добрую стеснительность, но — диковатая и упрямая — не хотела даже малой ласковостью послабить общее напряжение. Что-то подсказывало моему сердцу: «Ненадолго это! Ненадолго».

К десяти годам я уже чувствовала, что не сладить этой женщи­не ни со мной, ни с моим отцом. Мы не могли быть семьёй, потому что судьба нас не подготовила к этому. Может быть, Валя была слиш­ком хороша для нас? Её стремление угодить мне во всём было глав­ной ошибкой. Нам с отцом нужна была мать и жена, а не испуганная ухажёрка. Ей бы строгости побольше, ухватистости да терпения! Ибо, бросив зерно в землю, нужно дождаться хотя бы всхода. А плод-то ещё и вырастить надо!

Любви-то ведь не было. Была бы любовь — прозрела бы душа.

Лишь теперь мне это ясно, а тогда... появилась досада, что наша новая жизнь — и не жизнь вовсе, а несправедливая игра, игра не по правилам.

Как-то зашла ко мне соседская девочка (на её глазах уезжала от нас мама Тамара) и спросила:
  • Как твоя новая мать? Не вредная?
  • Нет! — ответила я. — Что попрошу — всё сделает.
  • Врёшь!
  • Смотри...

Подхожу к Вале и спрашиваю, не обращаясь:
  • Ты купишь мне новое платье к лету?
  • Куплю.
  • А балетные туфли?
  • Зачем они тебе?
  • Надо! Так купишь или нет?
  • Об этом надо с папой поговорить.
  • Ладно. Тогда принеси мне воды, я пить хочу.

Ей бы дать мне подзатыльник, накричать, затопать ногами, а она молча вышла и молча принесла кружку воды. Я так же молча её взяла и молча, не тронув губами, поставила на стол.

— Ну, ты даешь! — уже во дворе задохнулась от восторга моя глу­пая подружка.

А я поняла, что добром это не кончится.

Безуправная, но не подлая — такого негодяйства я себе не позво­ляла прежде. И это не было подлостью — лишь неумным протестом против жизненной нескладухи.

Мне бы подбежать к Вале, повиниться, заплакать вместе с ней — глядишь, и подружились бы. Ан, нет! Душа словно оглохла, а разуме­ния не было.

Не думаю, что этот случай стал причиной её ухода от нас. Было что-то более серьёзное, таящееся в их с отцом отношениях, из кото­рых не запомнила ничего. Так — однообразная, серая погода...

Придя однажды из школы, не увидела в доме ни Вали, ни её вещей.

Отец снова стал пить. Со мной говорил резко, даже грубо. На последнее в году родительское собрание не пришёл, чего раньше не бывало. Мой табель с пятёрками и четвёрками так и остался лежать в портфеле.

В один из пьяных своих вечеров он стал выговаривать мне, что я камнем повисла у него на шее, что жизнь его погублена. Указатель­ный палец отца чуть не бил меня по носу, и я боялась шевельнуться. Заплачь я, отшатнись хоть малость — и он ударил бы меня.

Наутро покаянно-хмурый отец попросил мой табель, читал долго, морща лоб, и сказал наконец:

— Четвёрок многовато. По русскому обязательно нужна пятёрка! Старайся. Ты моя дочь.

И добавил, помолчав:

— Собирайся в Иноковку.

Я не знала, спускаясь с гостеприимного крыльца Андрея Тимофе­евича, что уже никогда не вернусь сюда.

Что вообще я могла знать? Что завтра каникулы?

А что после каникул?