Светлана Алексиевич. Цинковые мальчики

Вид материалаДокументы

Содержание


Из стенограммы заключительного судебного заседания 8 декабря 1993 г.
Из выступления С. Алексиевич, автора "Цинковых мальчиков" (Из того, что было сказано и что не дали сказать)
Подобный материал:
1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   25

Из стенограммы заключительного судебного заседания




8 декабря 1993 г.




Состав суда: судья И.Н. Жданович, народные заседатели Т.В. Борисевич,

Т.С. Сороко.

Истцы: И.С. Галовнева, Т.М. Кецмур.

Ответчица: С.А. Алексиевич.


Из выступления С. Алексиевич, автора "Цинковых мальчиков"




(Из того, что было сказано и что не дали сказать)




Я до конца не верила, что этот суд состоится, как не верила до

последнего мгновения, что у Белого дома начнут стрелять...

Уже физически не могу видеть ожесточенные яростные лица. И я б не

пришла в этот суд, если бы здесь не сидели матери, хотя я знаю: это не они

со мной судятся, а судится со мной бывший режим. Сознание -- не партбилет,

его не сдашь в архив. Поменялись наши улицы. вывески на магазинах и названия

газет, а мы -- те же. Из соцлагеря. С прежним лагерным мышлением...

Но я пришла поговорить с матерями. У меня все тот же вопрос, что и в

моей книге: кто же -- мы? Почему с нами можно делать все, что угодно?

Вернуть матери цинковый гроб, а потом убедить ее подать в суд на писателя,

который написал, как не могла она своего сына даже поцеловать в последний

раз и обмывала в травах, гладила цинковый гроб... Кто же мы?

Нам внушили, с детства заложили в генах любовь к человеку с ружьем. Мы

выросли словно бы на войне, даже те, кто родился через несколько десятилетий

после нее. И наше зрение устроено так, что до сих пор, даже после

преступлений революционных чрезвычаек, сталинских заградотрядов и лагерей,

после недавнего Вильнюса, Баку, Тбилиси, после Кабула и Кандагара, человека

с ружьем мы представляем солдатом 45-го, солдатом Победы. Так много написано

книг о войне, так много изготовлено человеческими же руками и умом оружия,

что мысль об убийстве стала нормальной. Лучшие умы с детской настойчивость

задумываются над тем, имеет ли право человек убивать животных, а мы, мало

сомневаясь или наскоро соорудив политический идеал способны оправдать войну.

Включите вечером телевизор, и вы увидите, с каким тайным восторгом несем мы

героев на кладбище. В Грузии, Абхазии, в Таджикистане... И снова ставим на

их могилах памятники, а не часовни...

Невозможно у мужчин безнаказанно забрать эту самую любимую... самую

дорогую игрушку -- войну. Этот миф... Этот древний инстинкт...

Но я ненавижу войну и саму мысль о том, что один человек имеет право на

жизнь другого человека.

Недавно мне один священник рассказал, как бывший фронтовик, уже старый

человек, принес в церковь свои награды. "Да, -- сказал он, -- я убивал

фашистов. Защищал Родину. Но перед смертью я все равно хочу покаяться за то.

что убивал". И оставил свои награды в церкви, а не в музее. Мы же воспитаны

в военных музеях...

Война -- тяжелая работа и убийство, но по прошествии лет вспоминается

тяжелая работа, а мысль об убийстве отодвигается. Разве можно это придумать:

эти подробности, чувства. Их страшное разнообразие в моей книге.

Все чаще думаю: после Чернобыля, Афгана, после событий у Белого дома...

-- мы не равны тому, что с нами происходит. Не прорабатываем свое прошлое,

всегда все--жертвы. Может быть, поэтому оно с нами и происходит?

Когда-то, несколько лет назад, а точнее, четыре года назад, мы думали

одинаково: я, многие матери, присутствующие сейчас в этом зале, солдаты,

вернувшиеся с чужой афганской земли. В моей книге "Цинковые мальчики"

материнские рассказы-молитвы -- самые печальные страницы. Матери молятся о

своих погибших сыновьях...

Почему же сейчас мы сидим в суде друг против друга? Что же произошло за

это время?

За это время исчезла с карты мира, из истории страна, коммунистическая

империя, которая их туда послала убивать и умирать. Ее нет. Войну сначала

робко назвали политической ошибкой, а затем преступлением. Все хотят забыть

Афганистан. Забыть этих матерей, забыть калек... Забвение -- это тоже форма

лжи. Матери остались один на один с могилами своих мальчиков. У них даже нет

утешения, что смерть их детей не бессмысленна. Какие бы оскорбления и

ругательства я сегодня ни слышала, я говорила и повторю, что преклоняюсь

перед матерями. Преклоняюсь и за то, что, когда Родина бросила в бесчестье

имена их сыновей, они стали их защитниками. Сегодня только матери защищают

погибших мальчиков... Другой вопрос -- от кого они их защищают?

И их горе -- превысит любую правду. Говорят, что молитва матери и со

дна моря достает. В моей книге она достает их из небытия. Они -- жертвы на

алтаре нашего тяжелого прозрения. Они -- не герои, они мученики. Никто не

смеет бросить в них камень. Мы все повинны, мы все причастны к той лжи, --

об этом моя книга. Чем опасен любой тоталитаризм? Он всех делает

соучастниками своих преступлений. Добрых и злых, наивных и прагматичных...

Молиться надо за этих мальчиков, а не за идею, жертвами которой они стали. Я

хочу матерям сказать: не мальчиков своих вы здесь защищаете. Вы защищаете

страшную идею. Идею-убийцу. Это я хочу сказать и бывшим солдатам-афганцам,

которые пришли сегодня в суд.

За спинами матерей я вижу генеральские погоны. Генералы возвращались с

войны со Звездами Героев и с большими чемоданами, одна из матерей, сидящая

здесь в зале, рассказывала мне, как ей вернули цинковый гроб и маленький

черный саквояж, где лежала зубная щетка и плавки сына. Все, что ей осталось.

Все, что он привез с войны. Так от кого вы должны были бы защищать своих

сыновей? От правды? Правда в том, как умирали ваши мальчики от ран, потому

что не было спирта и лекарств, их продавали в дуканы, как кормили мальчишек

ржавыми консервами пятидесятых годов, как даже хоронили их в старом, времен

Отечественной, обмундировании. Даже на этом экономили. Я не хотела бы это

вам говорить у могил... Но приходится...

Вы слышите: везде стреляют, снова кровь. Какое же оправдание крови вы

ищете? Или помогаете искать?

Тогда, пять лет назад, когда еще правила компартия, КГБ, -- я, чтобы

уберечь героев своей книги от расправы, иногда меняла имена, фамилии. Я

защищала их от режима. А сегодня должна защищаться от тех, кого недавно

защищала.

Что я должна отстаивать? Свое писательское право видеть мир таким, как

я его вижу. И то, что я ненавижу войну. Или я должна доказывать, что есть

правда и правдоподобие, что документ в искусстве -- это не справка из

военкомата и не трамвайный билет. Те книги, которые я пишу, -- это своего

рода проза. Это -- документ и в то же время мой образ времени. Я собираю

подробности, чувства не только из отдельной человеческой жизни, но и из

всего воздуха времени, его пространства, его голосов. Я не выдумываю, не

домысливаю, а организовываю материал в самой действительности. Документ --

это и то, что мне рассказывают, документ, часть его-- это и я, как художник

со своим мировоззрением, ощущением.

Я пищу, записываю современную, текущую историю. Живые голоса, живые

судьбы. Прежде чем стать историей, они еще чья-то боль, чей-то крик, чья-то

жертва или преступление. Бессчетное количество раз я задаю себе вопрос: как

пройти среди зла, не увеличивая в мире зла, особенно сейчас, когда зло

принимает какие-то космические размеры? Перед каждой новой книгой я

спрашиваю себя об этом. Это уж -- моя ноша. И моя судьба.

Писательство -- судьба и профессия, в нашей несчастной стране это даже

больше судьба, чем профессия. Почему суд два раза отклоняет ходатайство о

литературной экспертизе? Потому что сразу бы стало ясно -- тут нет предмета

суда. Судят книгу, судят литературу, предполагая, что раз это документальная

литература, то ее можно каждый раз переписать заново, ублажая сиюминутные

потребности. Не дай Бог, если бы документальные книги правили пристрастные

современники. Нам бы остались лишь отзвуки политических борений и

предрассудков вместо живой истории. Вне законов литературы, вне законов

жанра творится примитивная политическая расправа, низведенная уже на

бытовой, я бы даже сказала, коммунальный уровень. Слушая этот зал, я часто

ловила себя на мысли: кто же решается нынче звать толпу на улицу, толпу,

которая не верит уже никому -- ни священникам, ни писателям, ни политикам?

Она хочет только расправы и крови... И подвластна лишь человеку с ружьем...

Человек с пером, вернее, с авторучкой, а не автоматом Калашникова ее

раздражает. Меня учили здесь, как надо писать книги. Толпа у нас

всесильна...

Те, кто позвал меня в суд, отказываются от того, что говорили несколько

лет назад: тех же слова, те же знаки, но поменялся в их сознании шифровой

ключ, и они уже читают прежний текст иначе, или вообще его не узнают.

Почему? Да потому, что им не нужна свобода... Они не знают, что с ней

делать...

Я хорошо помню, какой была Инна Сергеевна Галовнева, когда мы

встретились, я полюбила ее. За боль, за правду. За измученное сердце. А

сейчас -- это уже политик, официальное лицо, председатель клуба матерей

погибших солдат. Это уже другой человек, от прежнего -- у него только

собственное имя и имя погибшего сына, которого она второй раз принесла в

жертву. Обрядовое жертвоприношение. Мы -- рабы, мы -- романтики рабства.

У нас свои представления о героях и мучениках. Если бы здесь речь шла о

чести и достоинстве, то мы встали бы и молчали перед памятью почти двух

миллионов погибших афганцев... Погибших там, на своей земле...

Сколько можно задавать этот вечный наш вопрос: кто виноват? Мы виноваты

-- ты, я, они. Проблема в другом -- в выборе, который есть у каждого из нас:

стрелять или не стрелять, молчать или не молчать, идти или не идти?

Спрашивать надо у себя. Каждый пусть спросит у себя... Но нет этого опыта

войти в себя, вовнутрь себя...Найти ответы самому... Привычнее бежать на

улицу под знакомые красные знамена. Не умеем жить без ненависти и борьбы...

Я хочу просить прощения у матерей за то, что вольно или невольно мы

всегда причиняем друг другу боль. Все люди. Слишком несовершенен мир, в

котором мы живем.

Но лучше бы нам встретиться не в суде... Мы спросили бы себя: чем жить

сейчас -- памятью или верой? Я бы задала себе вопрос, который сейчас

неотступен: есть ли пределы, до которых можно идти в правде? Нет ли там

где-то роковой черты...

Тарас Кецмур, не тот, что сидит сейчас в зале, а тот, каким он вернулся

с войны, так об этом сказал... Сказал тогда... Я зачитаю вам из книги?

"Как будто я сплю и вижу большое море людей... Все возле нашего дома...

Я оглядываюсь, мне тесно, но почему-то не могу встать. Тут до меня доходит,

что я лежу в гробу, гроб деревянный. Помню это хорошо. Но я живой, помню,

что я живой, но я лежу в гробу. Открываются ворота, все выходят на дорогу и

меня выносят на дорогу. Толпы народа, у всех на лице горе и еще какой-то

восторг тайный, мне непонятный. Что случилось? Почему я в гробу? Вдруг

процессия остановилась, я услышал, как кто-то сказал: "дайте молоток". Тут

меня пробила мысль -- я вижу сон. Опять кто-то повторяет: "дайте молоток".

Оно как наяву и как во сне. И третий раз кто-то сказал "Подайте молоток". Я

услышал, как хлопнула крышка, застучал молоток, один гвоздь попал мне в

палец. Я начала бить головой в крышку, ногами. Раз -- и крышка сорвалась,

упала. Люди смотрят -- я поднимаюсь, поднялся до пояса. Мне хочется

закричать: больно, зачем вы меня заколачиваете гвоздями, мне там нечем

дышат. Они плачут, но мне ничего не говорят. Все как немые. И я не знаю, как

мне заговорить с ними так, чтобы они услышали. Мне кажется, что я кричу, а

губы мои сжаты, не могу их раскрыть. Тога я лег в гроб. Лежу и думаю: они

хотят, чтобы я умер, может, я действительно умер и надо молчать. Кто-то

опять говорит: "Дайте мне молоток".

И это он не опроверг... И это защитит его честь и достоинство на

главном Суде... И меня тоже...