Задача данного введения прояснить значение терминов, вошедших в название книги и образующих ее смысловой стержень. Начну с первого из них "православная цивилизация".

Вид материалаЗадача

Содержание


Материнский дар природы
Подобный материал:
1   ...   20   21   22   23   24   25   26   27   ...   41
^

Материнский дар природы


Присмотревшись к русскому пейзажу, невольно поражаешься его уникальной адекватности именно христиански окрашенному любовному чувству. В самом деле, сугубо языческих восторгов наша русская природа не вызывает. Унылая равнина под сводом дымчатого неба, всегда готового пролиться дождем или снегом; перелески, болота и болотца — и все это лишено и романтически чарующих контрастов, и особо ярких красок, и выразительных самодовлеющих форм. Преобладают синкретизм расплывчатой всепогруженности и общая минорность тональности. В этом смысле Ф. А. Степун метко сказал о бедной природе бедного народа.

Ясно, что такая природа вызывает не столько языческое восхищение, сколько иное, менее поддающееся внешней экспрессии чувство: грустное умиление, почти сострадание. Так мы смотрим на свою стареющую мать — с затаенной нежностью и тревогой. Можно поручиться, что так было не всегда: живое переживание русского пейзажа в тонах христианского «сострадательного лиризма» — явление историческое, связанное с влиянием христианства на более древний тип языческой экспрессии.

Язычник ценит в природе буйство красок — в особенности язычник, столкнувшийся с наступлением монотеизма. Природа как символ яростной мощи — вот что отражают многие божества языческого пантеона: Перун (бог грозы), Хорс (бог солнца), Стрибог. В евразийском пространстве язычник — это прежде всего кочевник, удалец на коне, сочетающий искусство скотоводчества с искусством воинского набега. Соответственно, оппозиция этому своевольно-агрессивному началу закрепляется в иных образах природы, связанных с вдумчивой размеренностью земледельца-пахаря.

Олжас Сулейменов выразительно описывает эту оппозицию: «Церковь популяризировала земледелие, насаждала этот новый для проторусичей способ производства, дабы прикрепить их к земле, ибо кочевничество и христианство — понятия несовместимые. Где прикажете установить храм, если народ бродит?.. Свидетельством упорной борьбы церкви с русским кочевничеством может служить и лингвистический факт. В слове “крестьянин” совмещены понятия “христианин” и “земледелец”. Ибо только земледелец мог стать христианином. Ни в каком другом европейском языке эти значения не контамируются в одном термине»2.

Итак, русский пейзаж постепенно теряет признаки языческого буйства, становясь крестьянским и христианским. В обоих случаях выступает момент смирения, ибо крестьянский труд, в отличие от кочевническо-скотоводческого, профессионально требует методического смирения, так же как христианская этика — смирения в общем духовном смысле.

Крестьянская «феноменология духа» выражается в восприятии родной земли как покрытой потом труженика и завещанной предками — такими же тружениками. У кочевника нет того пиетета в восприятии земли как земли отцов, земли отцовских могил. Вспомним пушкинское:

 

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

 

Христианство, вместо того чтобы удаляться в ложный спиритуализм, чуждый земной привязанности крестьянина, напротив, закрепляет его специфическое отношение к земле как к матери — кормилице, требующей неустанного внимания и заботы.

Если обратиться теперь к дворянской лирике пейзажа, мы увидим в ней тот же мотив отеческого единственного места, с которого некуда уйти; само стремление к такому уходу — предательство отчего дома, то есть худшее из преступлений. И если для крестьянина родная земля полита потом — его собственным и предков, то для представителя дворянского сословия она полита кровью, и собственной, и предков, дело которых невозможно предать.

Мифологема единственного места — того, где ты родился и вскормлен, где тебя окружают тени родимых предков, покоящихся рядом, на погосте, служит альтернативой либеральной программе купли-продажи земли — этого последнего прибежища ненавистного «традиционализма». Именно земледельческая крестьяно-христианская (одно закрепляет другое) оседлость превращает землю из природного в родовое понятие — в родную землю предков. Без оседлости, закрепляемой всеми средствами сакральной символики, земля — просто природный, космический дар. В горизонте наследственного владения и пользования она еще и дар родимых предков.

Эта двойная дарственность — просто природы, частью которой ощущал себя традиционный человек, и родимой земли предков — создает и двойное долженствование ответного дарения. Человек, впитавший в себя этот двойственный импульс, одаривает окружающих не только стихийной витальностью, пассионарностью, но и ответственностью представителя рода, заветы которого он не может игнорировать, а имя и честь — предать.

Как характерно, что атеистический переворот в России, превращенной в СССР, вместе с резким ослаблением крестьяно-христианского комплекса заметно потеснил и принцип оседлости, замененный новым типом промышленного кочевничества. С профессиональной гордостью географа этот факт отметил Дм. Орешкин: «Глубоко оседлая культура дореволюционной России, сильная опорой на свою русскую печку, на дедовские могилы, на церквушку у реки, сменилась мятущейся культурой бескорневого общества. Идеология глобального пролетария, интересы которого одинаковы повсюду в этом неправедном мире, поневоле нашла отражение в пренебрежении к географической специфике стран и народов»3.

Но, как оказалось, кочевническая инверсия коммунизма была всего лишь исторической пропедевтикой к тому планетарному кочевническому дому, который наметился сегодня, в эпоху глобализации. Причем вопреки тому, что можно было ожидать в рамках прежней парадигмы, глобальное кочевничество представлено не носителями традиционалистской периферии мира, а бастионами так называемой «штабной», постиндустриальной экономики, связанной с банком, а не предприятием, с валютными спекуляциями новых финансовых «монад». Никто, кажется, не оценил еще и не спрогнозировал более или менее отдаленные последствия этой неожиданной ревизии цивилизационного решения, казавшегося после неолитической революции окончательным, — замены кочевого способа жизни и производства оседлым. А ведь речь идет об отказе от всего того, с чем мы привычно идентифицируем прогресс, просвещение, экономическую и моральную революцию модерна.

В самом деле, «земледелец, чтобы прокормить семью и произвести прибавочный продукт, нуждается от силы в нескольких гектарах. Вольному скотоводу, чтобы прокормить стада, нужны сотни и тысячи гектаров. Отсюда два стиля мышления... Кочевник... мыслит и живет экстенсивно, не оставляя глубоких следов на лице земли. Я бы даже сказал, что земледелец более мыслит категориями времени и эволюции, а кочевник — категориями пространства и миграции»4.

Представим теперь кочевника, вооруженного всей мощью современного информационного общества, ни к чему не привязанного, но способного мгновенно представить на компьютерном дисплее движение мировых валютных потоков — этой концентрации планетарных ресурсов человечества, вмешаться и повлиять на них с любой точки земного шара. Здесь — вся психология кочевника, перекрывающего огромные расстояния, вносящего хаос и расстройство в оседлые сообщества, с изумлением наблюдающие мгновенное испарение плодов их многолетнего труда. Поистине речь идет о новом пересмотре соотношения категорий времени и эволюции — с одной стороны, пространства и миграции — с другой.

Кочевники глобализма, экспроприируя богатства целых континентов в ходе своих планетарных финансовых игр, подрывают процессы мирового накопления, а следовательно, и эволюции. владея глобальным пространством — механизмом оперативного перераспределения планетарных богатств, они утратили интерес к историческому времени, то есть к поступательному развитию. И среди всех авангардных сил на Западе сегодня не находится ни одной, которая оказалась бы способной осудить эту ревизию принципов временнуй эволюции и попытаться сформулировать возможную альтернативу.

В этом свете стоит оценить современное «либеральное» упорство в борьбе за собственность на землю в России. Здесь важно не упустить из виду зловещей подмены. Классическая частная собственность, в том числе и на землю, сыграла роль института, закрепляющего ответственную оседлость. Частный собственник — не то что временный арендатор или, тем более, государственный пользователь земли, в чистом виде воплощающий кочевническую безответственность.

Традиционная земельная собственность, под которую стилизуется собственность буржуазная, — не чисто экономическое понятие. Это понятие, совмещающее сакральную символику священной земли предков с установками хозяйской рачительности и ответственности. И подобно тому как мы ничего не поймем в психологии буржуазного накопления и хозяйственной аскезы, не учитывая лежащую в их основе протестантскую этику (М. Вебер), мы ничего не поймем в рачительности буржуазного земельного хозяйства, если не увидим за ним пережитки родовой чести и (или) патриархальной ответственности за политое потом наследие предков.

Совершенно противоположную мотивационную структуру олицетворяет собой земельное реформаторство «либерального» толка. Оно влечет за собой не мотивацию добротной оседлости, связанной с трудом на земле, а мотивацию нового кочевничества, мечтающего за счет земли, поступившей в куплю-продажу, гигантски расширить сферу современного глобального обмена. Логика этой новой земельной собственности неминуемо ведет к вытеснению с земли труженика-хлебороба и передаче ее в руки тех, кто знает куда более «рентабельные» занятия: перекупку и спекуляцию, отведение участков под ипподромы, казино, «макдональдсы» и даже складирование токсичных отходов. Подавляющее большинство видов ренты, которую надеются извлечь из земли ее новые собственники, ничего общего не имеет ни с земледелием, ни с производительными видами труда вообще. Законы глобального обмена неуклонно ведут к передаче земли от представителей оседлой культуры к кочевникам глобализма, ни к чему не привязанным и ни перед кем не ответственным. Подобных трагедий история земли, возможно, никогда не знала.

Перед лицом нового глобального кочевнического реванша, грозящего отбросить человечество к варварству, православный опыт преодоления психологии и практики кочевничества обретает всемирно-историческую значимость.

 

Оседлость как категория, охватывающая тип производства, мораль и менталитет людей, нуждается в новом осмыслении своих глубоких метафизических оснований. Известные изъяны оседлости, дающие основания для обвинений в локализме, косности, неподвижности, в дефиците внимания к инокультурному опыту, сегодня кажутся третьестепенными по сравнению с поистине роковыми соблазнами кочевнического глобализма, способного перечеркнуть тысячелетние достижения цивилизации.

Вот почему мы удостаиваем своего ностальгического внимания этот выкорчеванный на наших глазах оседлый тип. Нам предстоит по-новому, с бульшей глубиной, прочесть его опыт, в новом контексте оценить его казавшиеся такими архаическими черты... Этот тип по-своему динамичен, его сознание отнюдь не является детски безыскусным.

После неолитической революции, впервые вырвавшей человека из природного мира, тяга и расположенность к природе уже никогда не являли черты рефлекторного автоматизма и естественности. Напротив, здесь начал работать архетип блудного сына, покинувшего родительскую обитель и жаждущего вернуться. А со времен новоевропейской урбанизации и индустриализации природа и вовсе выступает как тайное прибежище всех «неадаптированных» — как мать, к коленям которой еще можно припасть в последнем отчаянии.

На Западе быстрее восторжествовал одномерный человек, целиком привязанный к новой технической среде и живущий по ее законам. Но в православной ойкумене до сих пор не преодолена болезненная раздвоенность сознания, одной стороной повернутая в сторону искусственного мира («принцип адаптации» и «мораль успеха»), другой — в сторону оставленной матери-природы.

Вся семантика классической русской поэзии связана с этим архетипом побега из искусственной среды, со всеми ее надуманными правилами, условностями и дисгармониями, в материнский мир родной природы, которая не сфальшивит и не предаст.

 

Давно, усталый раб,

Замыслил я побег

В обитель дальнюю

Трудов и чистых нег...

Со времен, когда последовало это драматическое признание Пушкина, агрессивность искусственного, отчужденного мира неизмеримо возросла. Есенин уже столкнулся с ним, когда он принял тоталитарный облик. Тем острее стала тоска по матери-природе, тем настоятельнее стремление совершить побег из организованного по законам прогресса «нового пространства», явственно обретающего черты гигантского концлагеря.

Одно дело, если все эти «побеги» воспринимать как свидетельства одной только слабости и неадаптированности. Совсем другая оценка напрашивается, когда мы обнаруживаем одну примечательную особенность этого ностальгического сознания: оно лишено комплексов вины и комплексов неполноценности (что пристало неадаптированному сознанию). Оно может быть трагическим — ввиду констатации превосходящих сил другой стороны, — но оно никогда не бывает капитулянтским.

Напротив, ему изначально присуща полная уверенность в том, что природа законодательствует лучше, чем ее «покорители», что она не только не лукавит, но и не ошибается. Достаточно сравнить это с новейшими откровениями экологического сознания, убедившегося в том, что решения, заложенные в механизмах природного равновесия, заведомо совершеннее всех возможных технических решений, и мы поймем, что наши старые «романтики пейзажа» заведомо опережали своих оппонентов из лагеря адептов нового мира.

Но дело не только в их интеллектуальной проницательности. Постулируя принцип органического, живого космоса — в противовес принципу механистичности, они защищали цивилизацию от энергетического кризиса особого типа, куда более опасного, чем обычный. Речь идет об иссякании в мире человеческой энергии, более не питаемой ничем не заменимыми контактами с родной природой. В реторте современной технической цивилизации вырастает только анемичная личность, с атрофированной чувствительностью, с притупленным сознанием, отвыкшим от спонтанных реакций и постоянно ждущим «внешних стимулов».

Вплотную с этим столкнулись уже строители развитого социализма. Они с изумлением констатировали: когда сельское хозяйство было представлено крестьянином, трудившимся почти вручную, но аффективно связанным с землей, с наслаждением растирающим в ладонях и нюхавшим ее в пахотную весеннюю пору, Россия была житницей мира, успешно конкурирующей с Америкой. Но как раз тогда, когда СССР, как оповестила официальная статистика, стал опережать США по количеству тракторов — в 6 раз, землеуборочных комбайнов — в 16 раз, страна из экспортера превратилась в крупнейшего в мире импортера хлеба. Нет, не заменяет механическая энергия человеческую, даже в, казалось бы, простых видах труда!

Современное мировое производство всякого рода эрзацев, заменителей, то подмешиваемых в натуральные продукты, то и вовсе их подменяющих, сначала выступало под девизом: «искусственное лучше естественного». Сегодня оно все более принимает вид подпольной технической активности, осознающей свою неполноценность, но скрывающей ее от доверчивого потребителя. Но близкую этому постыдную тайну скрывает и сам агент современной технобюрократической деятельности: он тоже притворяется живым человеком, полным спонтанного интереса к миру и спонтанной инициативы, тогда как на самом деле он давно уже стал заводной игрушкой систем искусственного стимулирования.

И все же, как показывает новейший опыт, техническая отстраненность от природы представляет собой лишь промежуточную фазу развития современного нигилизма.

Техницизм знаменует собой последнюю попытку эволюции во времени. Не случайно идеологи индустриального общества предлагали заменить социальные революции научно-техническими. Это была попытка выключить из эволюции, стабилизировать буржуазный социум, компенсируя социальную неподвижность ускоренной технической динамикой, дающей новому конформизму, отказавшемуся от творчества новых общественных форм, компенсацию в виде готовых потребительских благ. Техницизм, таким образом, был суррогатом формационной динамики, когда этапы истории общества подменяются этапами истории техники.

Новейшее глобальное кочевничество отстраняется от природы уже не во временнум, а в пространственном смысле. Кочевники глобализма ничего не преобразуют и не производят: они просто обменивают ими же опустошенную среду на другую, которую еще только предстоит опустошить.

Прометеевы подвиги технического человека уже представляются им наивностью, не ведающей настоящих соблазнов современного сибаритства. Изобретать, покорять, преобразовывать — эти мотивации фаустовского сознания, кажется, еще несут на себе печать некой «варварской» свежести, нерастраченности сил и иллюзий.

Подлинные «аристократы» глобализма не готовы к таким усилиям. Они снобистски третируют установки технического сознания, еще не оставившего попыток лобового столкновения с природной материей в рамках промышленного производства и научно-технического творчества. Тот, кто овладеет всеми ресурсами планеты, может оставить за собой миссию, более приставшую сибаритствующей элите: не производить, а перераспределять, не преобразовывать, а менять, не перевоспитывать, а заточать в гетто. И конечным источником этого глобального отщепенства является полный отрыв от матери-природы — пустота сознания, более не способного рождать и творить.