Мишель фуко слова и вещи micel foucault les mots et les choses

Вид материалаДокументы

Содержание


5. Cogito и немыслимое
Подобный материал:
1   ...   51   52   53   54   55   56   57   58   ...   63

5. COGITO И НЕМЫСЛИМОЕ


Если и впрямь человек в мире является местом эмпирико-трансцендентального удвоения, если ему приходится быть той парадоксальной фигурой, в которой эмпирические содержания познания высвобождают из самих себя те условия, которые сде­лали их возможными, то человек и не может даваться в непо­средственной державной прозрачности cogito; однако он не мо­жет также и покоиться в вещной бездейственности того, что недоступно и никогда не будет доступно самосознанию. Человек

343

есть такой способ бытия, в котором находит свое обоснование постоянно открытое, заведомо не ограниченное, но, напротив, вновь и вновь преодолеваемое пространство между всем тем, что человек пока еще не осмысливает в свете cogito, и тем мы­слительным актом, которым, наконец, оно все же постигается; обратно — между этим чистым постижением и нагромождением эмпирии, беспорядочным накоплением содержаний, грузом опыта, не дающегося самому себе, безмолвным горизонтом всего того, что предстает в зыбкой протяженности не-мысли. Будучи двуединством эмпирического и трансцендентального, человек является, таким образом, местом непонимания — того самого непонимания, которое постоянно грозит затопить мысль ее соб­ственным небытием, но в то же время позволяет мысли со­браться в целостность на основе того, что от нее ускользает. Именно по этой самой причине необходимость трансценденталь­ной рефлексии в ее современной форме вызывается в отличие от Канта не существованием науки о природе (в противополож­ность постоянной борьбе и сомнениям философов), но безмолв­ным, хотя и готовым вот-вот заговорить, как бы пронизанным подспудно самой возможностью речи, существованием того не­познанного, которое беспрестанно призывает человека к само­познанию. Теперь уже вопрос не в том, как же, собственно, опыт природы допускает необходимые суждения, — но в том, как че­ловек может мыслить то, что он не мыслит, как, безмолвно вторгаясь, он занимает то место, которое от него ускользает, как он оживляет каким-то застылым движением тот свой облик, ко­торый упрямо предстает перед ним как нечто внешнее? Как мо­жет человек быть той жизнью, чьи сплетения, биения, скрытая сила выходят далеко за пределы того опыта, который ему не­посредственно дан? Как может человек быть тем трудом, тре­бования и законы которого давят на него как внешнее прину­ждение? Как может он быть субъектом языка, который образо­вался за тысячелетия до него и без него, система которого от него ускользает, смысл которого почти непробуден в словах, лишь на мгновение освещаемый его речью, и вовнутрь которой ему поневоле приходится помещать свое слово и мысль, будто им только и под силу, что оживлять на какое-то время отрезок этой нити бесчисленных возможностей? Это четырехкратный сдвиг кантовского вопроса: речь идет уже не об истине, но о бы­тии; не о природе, но о человеке; не о возможности познания, но о возможности первоначального непонимания, не о необос­нованности философских теорий перед лицом науки, но об охвате ясным философским сознанием всего того мира необос­нованного опыта, где человек не узнает себя.

Из-за этого сдвига трансцендентального вопроса современ­ная мысль неминуемо возрождает давнюю тему cogito. Разве не на основе ошибок, заблуждений, мечтаний, безумий, всего этого необоснованного опыта мысли Декарт сделал вывод, что даже к

344

они не могут не быть мыслями, более того — что мысль о неос­мысленном, о неистинном, о химерическом, о чисто воображае­мом является не чем иным, как вместилищем неопровержимой первоначальной очевидности всякого опыта? Однако современ­ное cogito столь же отлично от декартовского cogito, сколь наша трансцендентальная рефлексия удалена от кантовского анализа. У Декарта речь шла о том, чтобы выявить такую мысль, кото­рая была бы наиболее общей формой любой мысли, даже оши­бочной или ложной, и тем самым могла их обезвредить, а уже после этого объяснить их и найти способ к их предотвращению. Напротив, в современном cogito речь идет о том, чтобы понять все значение того промежутка, который одновременно и отде­ляет, и вновь соединяет сознающую себя мысль и ту ее часть, которая укореняется в немыслимом. Современному cogito при­ходится (именно поэтому оно есть не столько открывшаяся очевидность, сколько постоянная, непрестанно возобновляемая цель) охватывать, воссоздавать, оживлять в четкой форме это сочленение мысли с тем, что в ней, под ней и вокруг нее не яв­ляется собственно мыслью, но и не вовсе отрешено от нее пре­дельной и непреодолимой внеположностью. Cogito в этой своей новой форме будет уже не внезапным прозрением, что всякая мысль есть мысль, но постоянно возобновляемым вопрошанием о том, как же мысль может обретаться одновременно и вдали и близ себя, как может она быть под видом немыслимого. Со­временное cogito приводит бытие вещей к мысли, лишь развет­вляя бытие мысли вплоть до тех пассивных волоконцев, которые уже не способны мыслить.

Это свойственное современному cogito двунаправленное движение объясняет, почему «я мыслю» не приводит с очевид­ностью к «я существую»; в самом деле, поскольку обнаружива­ется погруженность «я мыслю» во всю ту толщу, в которой оно лишь «как бы» присутствует и которую оно оживляет каким-то противоречивым полусном-полубодрствованием, поскольку уже более невозможно вывести из него утверждение «я существую»: могу ли я сказать, что я есмь тот язык, на котором я говорю и в котором мысль моя плавно проникает в систему присущих ему возможностей, но который существует, однако, лишь в та­ких тяжких напластованиях, полностью актуализировать кото­рые мысль не в состоянии? Могу ли я сказать, что я есмь тот самый труд, который я осуществляю своими собственными ру­ками, но который ускользает от меня — не только после того, как я его завершил, но еще до того, как я его начал? Могу ли я сказать, что я есмь жизнь, которую я чувствую внутри себя, но которая окутывает меня временем — как тем непреодолимым временем, в котором она протекает, на миг вскидывая меня на гребень своей волны, так и тем грозным временем, которое пред­рекает мне мою собственную смерть? Я мог бы сказать одно­временно, что я есмь и что я не есмь все это; cogito не приводит

345

к утверждению бытия, зато оно открывает возможность целого ряда вопросов о бытии. Чем же должен я быть — тот я, который мыслит и который есть моя мысль, — чем должен я быть, чтобы стать тем, чего я не мыслю, чтобы мысль моя стала тем, чем я не являюсь сам? Каково же оно — то бытие, которое словно искрится и мерцает в открытости cogito, но не дано во всем ве­личии им самим и в нем самом? Каково соотношение и сложная сопринадлежность бытия и мышления? Каково оно — человече­ское бытие — и как же может так случиться, что бытие это, ко­торое так просто было бы определить, сказав «оно обладает мыслью» (быть может, только в нем она содержится), находится в таком глубинном и неустранимом отношении к немысли­мому? Так устанавливается некая форма рефлексии, весьма далекая и от картезианства, и от кантовского анализа, и в которой впервые встает вопрос о бытии человека в том измерении, где мысль обращается к немыслимому и сорасчленяется с ним.

Отсюда два следствия. Первое, отрицательное, — чисто исто­рического характера. Может показаться, что феноменология связала воедино декартову тему cogito с трансцендентальной темой, которую Кант извлек из критики Юма; в этом случае не кто иной, как Гуссерль, оказался бы вдохнувшим новую жизнь в глубинное признание западного разума, замыкая его на самого себя рефлексией, выступающей как радикализация чистой философии и обоснование возможности ее собственной истории. На самом же деле Гуссерль смог осуществить это со­единение лишь постольку, поскольку изменилась точка прило­жения трансцендентального анализа (с возможности науки о природе к возможности для человека помыслить себя самого) и поскольку изменилась также функция cogito (она уже не в том, чтобы показать, как мысль, которая утверждает себя по­всюду, где она мыслит, должна приводить к аподиктическому существованию, но в том, чтобы показать, как мысль, наоборот» может ускользать от самой себя и приводить к разностороннему и разнообразному вопрошанию о бытии). Феноменология, таким образом, есть не столько восстановление прежней цели запад­ного разума, сколько чуткое, точно сформулированное призна­ние того резкого разрыва, который произошел в современной эпистеме на рубеже XVIII и XIX веков. Если уж она с чем-то к связана, то это открытие жизни, труда и языка; это новый образ, который под старым именем человека возник всего каких-ни­будь два века назад; это вопрошание о способе бытия человека и его отношении к немыслимому. Именно поэтому феноменоло­гия — даже если она поначалу наметилась как раз на фоне антипсихологизма или, точнее, поскольку она вопреки ему воз­родила проблему априорности и тему трансцендентальности, — никогда не могла обезопасить себя от скрытого родства, — бли­зости одновременно и заманчивой, и угрожающей — с эмпириче-

346

скими исследованиями человека: именно поэтому, заявляя о том, что все сводимо к cogito, феноменология всегда приводила к во­просам онтологии, к онтологическому вопросу как таковому. И мы видим, как феноменологический проект неизменно сво­дится к описанию переживания, которое, несмотря ни на что, остается эмпирическим, и к онтологии немыслимого, которая отрывается от первичности «я мыслю».

Другое следствие положительное. Оно касается отношения человека к немыслимому, или, точнее, их взаимно-одновремен­ного появления в западной культуре. Легко заметить, что, как только человек возник как позитивный образ в поле знания, все былые привилегии рефлексивного познания — мысли, мыслящей самое себя, — должны были исчезнуть; и, однако, объективному мышлению была дана тем самым возможность охватить челове­ка в его целостности — с риском обнаружить как раз то, что ни­когда не могло быть дано ни человеческой рефлексии, ни даже че­ловеческому сознанию вообще, — скрытые механизмы, безликие причинности, весь тот теневой мир, который так или иначе называется бессознательным. Ведь бессознательное неминуемо раскрывается перед научной мыслью, обращаемой человеком на самого себя, как только он перестает мыслить о себе в форме рефлексии. Не нужно думать, что и бессознательное, и все дру­гие формы немыслимого вообще были открытой компенсацией позитивного знания о человеке. На археологическом уровне человек и немыслимое — современники. Человек вообще не мог бы обрисоваться как конфигурация в эпистеме, если бы одно­временно мысль не нащупала в себе и вне себя, на своих гра­ницах, но также в переплетениях собственной ткани нечто ноч­ное, некую явно инертную плотность, в которую она погружена, некую немыслимость, которая ее и переполняет и замыкает. Немыслимое (не важно, как именно мы его называем) заклю­чено в человеке вовсе не как скомканная природа или напла­стованная история: по отношению к человеку немыслимое есть Иное: братское и близнецовское Иное, порожденное не им и не в нем, но рядом и одновременно, в равной новизне, в необрати­мой двойственности. Это темное место, в котором столь часто видят глубинную область природы человека или же неприступ­ный оплот его истории, на деле связано с ним совсем иначе: одновременно и чуждо и необходимо для него — это и тень, от­брасываемая человеком, вступающим в область познания, это и слепое пятно, вокруг которого только и можно строить позна­ние. Во всяком случае, начиная с XIX века немыслимое было при человеке тихим и непрестанным аккомпанементом. Поскольку оно было лишь неотлучным двойником, оно никогда не рассмат­ривалось отдельно и самостоятельно, но всегда принимало соот­ветственно дополнительную форму и противоположное имя по отношению к тому, чьим Иным и чьей тенью оно было. Оно было «в себе» в противоположность «для себя» в гегелевской

347

феноменологии; оно было Unbewusste 1 y Шопенгауэра; оно было отчужденным человеком у Маркса; оно было «скрытым», «недействительным», «осадочным», «несвершившимся» в гуссерлевских исследованиях — везде оно было тем неизбежным двой­ником, который предстает рефлексивному знанию как нечеткая проекция самого человека с его истиной, но в то же время играет роль основы, позволяющей человеку сосредоточиться в себе и вернуться к своей истине. Даже если двойник этот и близок к мысли, он остается ей чуждым, так что роль мысли, ее собственное начинание заключается в том, чтобы приблизить его к себе; все современное мышление пронизано необходи­мостью помыслить немыслимое, осмыслить содержания «в себе» в форме «для себя»; снять с человека отчужденность, примирив его с собственной сущностью, раскрыть горизонт, дающий фо­ном опыту непосредственную обнаженную очевидность, снять покров с Бессознательного, углубиться в его безмолвие или вслушаться в его нескончаемый шепот.

Для современного опыта сама возможность утвердить чело­века в знании, само появление этого нового образа в поле эпистемы, предполагает некий императив, возбуждающий нашу мысль изнутри, — не столь уж важно, в форме ли морали, по­литики, гуманизма, чувства ответственности перед судьбою За­пада или просто в форме сознания, что ты — исполнитель исто­рии; важно здесь то, что мысль — и сама по себе, и в толще своей деятельности — является одновременно и знанием, и из­менением познаваемого; и рефлексией, и преобразованием спо­соба бытия того, о чем она рефлексирует. Мысль тотчас приво­дит в движение все то, чего она касается; пытаясь раскрыть немыслимое или хотя бы устремляясь к нему, она или приближает его к себе, или же отталкивает его прочь; во всяком слу­чае, она тем самым изменяет человеческое бытие, поскольку оно развертывается именно в том промежутке между мыслью и не­мыслимым. Во всем этом есть нечто глубоко связанное с нашей современностью; ведь, помимо религиозной морали, Запад знал лишь две формы этики: древнюю (в виде стоицизма или эпику­реизма), которая, сочленяясь с миропорядком и обнаруживая его закон, могла вывести принцип мудрости или концепцию по­лиса (даже политическая мысль XVIII века принадлежит еще к этой общей форме) ; и современную, которая, напротив, не формулирует никакой морали, поскольку всякий императив по­мещается внутри мысли и ее направленности на схватывание немыслимого 2: лишь рефлексия, лишь осознание, лишь прояс­нение безмолвного, лишь возвращение речи немоте, лишь вы-

1 (нем.) Бессознательное. — Прим. перев.

2 На стыке этих двух форм этики находится открытие Канта: субъект, поскольку он разумен, сам себе дает свой собственный закон, который яв­ляется универсальным законом.

348

светление той тени, которая отрывает человека от самого себя, лишь одушевление бездеятельного — вот что составляет теперь единственное содержание и форму этики. Да, современное мыш­ление никогда не было способно предложить какую-нибудь мо­раль, однако причина этого не в том, что она является чистой спекуляцией, скорее, наоборот — с самого начала, во всей своей толще она является прежде всего определенным способом дей­ствия. Пусть кто хочет разглагольствует, побуждая мысль выйти из своего убежища и объявить свой выбор; пусть кто хочет пытается построить мораль без обетования и без добродетели. Для современного мышления мораль невозможна, поскольку с XIX века мысль уже «вышла» за пределы себя самой в своем собственном бытии, уже не является более только теорией; ко­гда она мыслит, она ранит или примиряет, сближает или раз­деляет, она разрывает, расчленяет, она соединяет и воссоеди­няет, она уже не может не освобождать и не порабощать. Пре­жде чем предписывать и предначертывать будущее, прежде чем предрекать, что следует делать, прежде чем призывать или про­сто настораживать, мысль и само ее существование, начиная от самых ранних форм, является уже действием, и действием опасным. Де Сад, Ницше, Арто и Батай это знали и за себя и за тех, кто предпочел бы не видеть всего этого; но знали об этом также Гегель, Маркс, Фрейд. Пожалуй, не замечают этого лишь те, кто в глубочайшем недомыслии утверждает, что фило­софия без политического выбора невозможна, что всякая мысль является либо «прогрессивной», либо «реакционной». Глупость их — в предположении, будто всякая мысль «выражает» клас­совую идеологию; а невольная их глубина — в том, что они прямо и непосредственно указывают на современный способ бытия мышления 1. На первый взгляд кажется, что познание человека в отличие от наук о природе всегда, пусть даже и нечетко, связано с этикой и политикой; однако в глубине своей современная мысль устремляется в ином направлении — туда, где Иное в человеке должно стать ему Тождественным.