Мишель фуко слова и вещи micel foucault les mots et les choses

Вид материалаДокументы

Содержание


Глава IX. ЧЕЛОВЕК И ЕГО ДВОЙНИК 1. ВОЗВРАТ ЯЗЫКА
Подобный материал:
1   ...   47   48   49   50   51   52   53   54   ...   63

Глава IX. ЧЕЛОВЕК И ЕГО ДВОЙНИК

1. ВОЗВРАТ ЯЗЫКА


Теперь с возникновением литературы, с возрождением прак­тики толкования текстов и заботой о формализации, с установ­лением филологии, короче — с повторным появлением языка в его многообразном изобилии, порядок классической мысли может в дальнейшем разрушиться. С этого времени он входит, для любого последующего взгляда, в область тени. Кроме того, пожалуй, следовало бы говорить не столько о темноте, сколько об обманчивом, мнимо очевидном свете, который более скрывает, нежели выявляет: в самом деле, нам кажется, что мы знаем о классическом знании все, если понимаем, что оно является рационалистическим, что оно начиная с Галилея и Декарта предоставляет безусловную привилегию Механике, что оно пред­полагает всеобщую упорядоченность природы, что оно допускает возможность анализа, достаточно глубокого, чтобы открыть пер­воначала и первоэлементы, но что оно уже предчувствует (и благодаря, и вопреки всем понятиям разума) движение жизни, толщу истории, непокорный беспорядок природы. Однако видеть в классическом мышлении лишь эти признаки — значит не понимать его фундаментальную диспозицию; значит пол­ностью пренебрегать отношением между всеми этими проявле­ниями и тем, что делало их возможными. Но тогда каким же образом (если не посредством тщательного и неторопливого анализа) можно воссоздать сложное отношение представлений, тождеств, порядков, слов, природных существ, желаний и инте­ресов, начиная с того момента, когда вся обширная сеть клас­сического порядка разрушилась, когда в основу производства легли сами потребности, когда живые существа сложились в со­ответствии с основными функциями жизни, когда слова отяже­лели от своей материальной истории — короче, с того самого момента, когда тождества представления перестали выявлять, без недоговоренности и умолчаний, порядок существ? Вся си-

325

стема сеток, которая налагалась в ходе анализа на последова­тельность представлений (тонкий временной ряд, развертывав­шийся в умах людей) для того, чтобы ее поколебать, остано­вить, развернуть и распределить в виде неменяющейся таблицы, все эти хитросплетения, создаваемые словами и дискурсией, признаками и классификациями, эквивалентностями и обменом, оказались ныне отвергнутыми столь решительно, что трудно даже восстановить, как эта система вообще могла функциони­ровать. Последним «куском», который был отброшен (и исчезно­вение которого навсегда отдалило от нас классическое мышле­ние), оказалась как раз первая из этих сеток: дискурсия, кото­рая обеспечивала изначальное, самопроизвольное, наивное раз­вертывание представлений в таблице. С того дня, как дискур­сия перестала существовать и функционировать внутри пред­ставления как его первое упорядочение, классическое мышление разом перестало быть нам непосредственно доступным.

Порог между классической и новой эпохой (или, иначе го­воря, между нашей предысторией и тем, что пока еще является для нас современностью) был окончательно преодолен, когда слова перестали пересекаться с представлениями и непосред­ственно распределять по клеткам таблицы познание вещей. В начале XIX века слова вновь обнаружили свою древнюю, зага­дочную плотность; правда, отнюдь не с.тем, чтобы восстановить кривую мироздания, на которой располагались они в эпоху Ренессанса, и не для того, чтобы смешаться с вещами в круго­вой системе знаков. Оторванный от представления, язык суще­ствует с тех пор и вплоть до нашего времени — и вплоть до нас еще — лишь в разбросанных формах: для филологов слова пред­стают в качестве объектов, созданных и оставленных историей; для формализаторов язык должен отбросить свое конкретное содержание и выявить лишь повсеместно значимые формы дискурсии; для интерпретаторов слова становятся текстом, который надо взломать, чтобы смог обнаружиться полностью скрытый за ними смысл; наконец, язык возникает как нечто самодостаточ­ное в акте письма, который обозначает лишь себя самого. Эта раздробленность предполагает для языка если и не преимуще­ства, то по крайней мере иную судьбу, чем для труда или жизни. Когда картина естественной истории распалась, живые суще­ства не рассеялись, но, напротив, по-новому сгруппировались — вокруг жизни и ее загадки; когда исчез анализ богатства, все экономические процессы перегруппировались вокруг производ­ства и того, что делало его возможным; наоборот, когда рас­сеялось единство всеобщей грамматики — дискурсия, тогда язык выявился в разнообразии способов своего бытия, единство кото­рых, несомненно, не могло быть восстановлено. Быть может, именно по этой причине философская рефлексия так долго дер­жалась поодаль от языка. В то время как она неустанно устрем­ляла в направлении жизни и труда свой поиск объекта, кон-

326

цептуальных моделей, своей реальной и глубинной почвы, она уделяла языку лишь попутное внимание; здесь речь шла глав­ным образом об устранении тех помех, которые она могла встре­тить в языке; например, нужно было освободить слова от их отчуждения в безмолвных содержаниях или же придать языку больше гибкости и внутренней текучести, чтобы, освобожденный от пространственности разума, он мог передать движение жизни в ее собственной длительности. Непосредственно и самостоя­тельно язык вернулся в поле мысли лишь в конце XIX века. Можно даже было бы сказать, что в XX веке, если бы не было Ницше-филолога (а он в этой области был столь мудрым, знал так много, писал такие хорошие книги), который первым подо­шел к философской задаче глубинного размышления о языке.

И вот теперь в том самом философско-филологическом про­странстве, которое открыл для нас Ницше, внезапно появляется язык во всем своем загадочном многообразии, которым надо было овладеть. Тогда появляются в качестве проектов (быть может, бредовых, но кто скажет это сразу же?) темы всеобщей формализации всякой речи или целостного истолкования мира, которое было бы в то же время его полной демистификацией, или общей теории знаков; или еще тема (исторически она воз­никла, несомненно, раньше других) неустанного преобразова­ния, полного вмещений всей человеческой речи в одно-единст­венное слово, всех книг — в одну страницу, всего мира — в одну книгу. Великая цель, которой посвятил себя вплоть до конца жизни Малларме, и поныне властвует над нами; ненавязчиво напоминая о себе, она сопутствует всем нашим сегодняшним усилиям свести раздробленное бытие языка к жесткому, быть может недостижимому, единству. Попытка Малларме замкнуть всякую возможную речь в хрупкую плоть слова, в эту вполне материальную тонкую чернильную линию, проведенную на бу­маге, отвечает, по сути, на вопрос, который Ницше предписывал философии. Для Ницше речь шла не о том, чтобы знать, ка­ковы добро и зло сами по себе, но о том, кто обозначается или, точнее, кто говорит, коль скоро словом Agathos 1 люди обозна­чают самих себя, а словом Deilos2 — других людей 3. Потому что именно здесь, в том, кто держит речь и, еще глубже, вла­деет словом, — именно здесь сосредоточивается весь язык. На этот ницшеанский вопрос — кто говорит? — Малларме отвечает вновь и вновь, что это говорит само слово в его одиночестве, в его хрупкой трепетности, в его небытии — не смысл слова, но его загадочное и непрочное бытие. В то время как Ницше, кото­рый отстаивал до конца свой вопрос о том, кто говорит, втор­гается, наконец, вовнутрь этого вопрошания, чтобы дать ему

1 (греч.) хороший. — Прим. перев.

2 (греч.) плохой. — Прим. перев.

3 Nietzsche. Généalogie de la morale, I, § 5.

327

самообоснование говорящего и вопрошающего субъекта («Се человек!»), — Малларме неустанно устраняет самого себя из своего собственного языка, соглашаясь остаться в нем простым исполнителем чистого обряда. Книги, в которой речь складыва­лась бы сама собой. Вполне может быть, что все вопросы, кото­рые действительно возбуждают наше любопытство (Что такое язык? Что такое знак? Говорит ли все то, что безмолвствует в мире, в наших жестах, во всей загадочной символике нашего поведения, в наших снах и наших болезнях, — говорит ли все это и на каком языке, сообразно какой грамматике? Все ли способно к означению (если нет, то что именно?) и для кого, и -по каким правилам? Каково отношение между языком и бы­тием, и точно ли к бытию непрестанно обращается язык — по крайней мере тот, который поистине говорит? И что такое тот язык, который ничего не говорит, никогда не умолкает и назы­вается «литературой»?), — вполне может быть, что все эти во­просы возникают ныне в этом все еще зияющем разрыве между вопросом Ницше и ответом Малларме.

Мы уже знаем, откуда возникают все эти вопросы. Они стали возможными в силу того, что в начале XIX века, после того, как речь с ее законом отдалилась от представления, бытие языка оказалось как бы расчлененным. Однако эти вопросы стали неизбежными, когда у Ницше« и Малларме мысль выну­ждена была вернуться к самому языку, к его неповторимому трудному бытию. Вся любознательность нашей мысли вмеща­ется теперь в вопрос: что такое язык? Как охватить его и вы­явить его собственную суть и полноту? В известном смысле этот вопрос приходит на смену тем вопросам, которые в XIX веке касались жизни или труда. Однако характер этого исследования и всех вопросов, которые его разнообразят, пока еще не вполне ясен. Можно ли здесь предчувствовать рождение, начало нового дня, который едва возвещает о себе первым лучом света, но позволяет уже догадываться, что мысль (та самая мысль, кото­рая говорит уже тысячелетия, не ведая ни того, что она гово­рит, ни того, что вообще значит говорить) уже близка к тому, чтобы уловить самое себя во всей своей целостности и вновь озариться молнией бытия. Не это ли подготовил Ницше, когда внутри своего собственного языка он убил разом человека и бога и тем самым возвестил одновременно с Возвратом много­образный и обновленный свет новых богов? Не пора ли просто-напросто признать, что все эти вопросы о языке являются лишь продолжением и завершением того события, осуществление и первые последствия которого археология относит к концу XVIII века? Раздробление языка, совпавшее по времени с его превращением в объект филологии, по-видимому, является лишь позже всего выявившимся (поскольку самым скрытым и самым глубоким) следствием разрыва классического порядка; пытаясь преодолеть этот разрыв и выявить язык в его целостности, мы

328

лишь довершаем то, что произошло до нас и помимо нас в конце XVIII века. Каким, однако, могло бы быть это завершение? Является ли само это стремление восстановить потерянную це­лостность языка завершением мысли XIX века, или же оно предполагает формы, с нею уже несовместимые? Ведь раздроб­ленность языка связана по сути дела с тем археологическим событием, которое можно обозначить как исчезновение Дискурсии. Обретение вновь в едином пространстве великой игры языка могло бы равно свидетельствовать и о решительном по­вороте к совершенно новой форме мысли и о замыкании на себе самом модуса знания, унаследованного от предшествующего века.

Верно, что на все эти вопросы я не могу ни сам ответить, ни выбрать подходящий ответ из двух возможных. Я даже не надеюсь когда-нибудь на них ответить или найти основания для выбора. Но, во всяком случае, теперь я знаю, почему, вслед за другими, я могу ставить перед собой эти вопросы, более того„ не могу не ставить их. И лишь простаки удивятся тому, что я лучше понял это из Кювье, Боппа или Рикардо, нежели из Канта или Гегеля.