Мишель фуко слова и вещи micel foucault les mots et les choses

Вид материалаДокументы

Содержание


5. Идеология и критика
Подобный материал:
1   ...   40   41   42   43   44   45   46   47   ...   63

5. ИДЕОЛОГИЯ И КРИТИКА


Таким образом, во всеобщей грамматике, в естественной ис­тории, в анализе богатств произошли в последние годы XVIII века события одного и того же рода. Знаки в их связи с представлениями, анализ тождеств и различий, который смог в результате установиться, общая картина, сразу и непрерыв­ная и расчлененная, в которую складывается это множество сходств, определенный порядок, утвердившийся среди эмпири­ческих множеств, — все это уже не могло более основываться лишь на самоудвоении представления. Начиная с этого собы­тия, ценность объектов желания определяется уже не только

1 Hеlwag. De formatione loguelae, 1781.

2 Lord Monboddo. Ancient metaphysics, vol. IV, p. 326.

262

другими объектами, которые желание может себе представить, но областью, не сводимой к этому представлению, — трудом; отныне живое существо можно характеризовать уже не по­средством элементов, которые доступны анализу на основе представлений о нем и о других существах, но посредством не­коей внутренней соотнесенности этого существа, называемой его органической структурой; определить язык позволяет не тот способ, посредством которого он представляет представле­ния, но какая-то внутренняя его архитектоника, какой-то спо­соб изменения самих слов вследствие их взаимозависимого грамматического положения, т. е. система его флексий. Во всех этих случаях отношение представления к себе самому и поряд­ковые связи, которые это отношение позволяет определить вне всякой количественной меры, зависят теперь от условий, внеш­них самому представлению в его действительном бытии. Что­бы установить связь между представлением смысла и представ­лением слова, теперь приходится прибегать к чисто граммати­ческим законам языка, который независимо от своей способ­ности представлять представление подчинен строгой системе фонетических изменений и синтетических зависимостей; в клас­сический век языки имели грамматику потому, что они обла­дали способностью к представлению, теперь они строят пред­ставления на основе этой грамматики, выступающей для них как бы изнанкой истории, тем необходимым внутренним вме­стилищем, для которого собственно репрезентативные значения являются лишь внешней, видимой, блестящей оболочкой. Что­бы связать в каком-то определенном признаке частичную структуру и целостный зримый облик живого существа, при­ходится теперь ссылаться на чисто биологические законы, ко­торые определяют отношения между функциями и органами, не нуждаясь ни в каких метках-указателях и как бы отстра­няясь от них; сходства, родство, семейства живых существ уже не определяются на основе развернутого описания; они имеют признаки, которые язык может охватить и определить, потому что они имеют структуру, некую темную, плотную изнанку их видимости: именно на ясной дискурсивной поверхности этой скрытой, но властной толщи и возникают признаки — нечто вроде внешнего отложения на поверхности организмов, ныне погруженных в самих себя. Наконец, когда речь идет о том, чтобы связать представление какого-либо объекта потреб­ности со всем тем, что может соответствовать ему в акте об­мена, приходится прибегать к форме и количеству труда, ко­торые и определяют его стоимость: иерархия вещей в непре­рывных колебаниях рынка устанавливается не с помощью дру­гих объектов или других потребностей, но благодаря самой деятельности, которая их произвела и безмолвно покоится в них; не что иное, как рабочие дни и часы, необходимые для их про­изводства, добычи или перевозки, складываются теперь в их

263

собственный вес, их рыночную устойчивость, их внутренний закон, а значит, и в то, что можно было бы назвать их реаль­ной ценой; только на этой важнейшей основе и могут совер­шаться обмены и только здесь рыночные цены, немного поколе­бавшись, находят точку своего равновесия.

Таким образом, это немного загадочное глубинное событие, которое произошло в конце XVIII века во всех трех областях, единым движением произведя во всех один и тот же разрыв, можно теперь определить в его единстве, лежащем в основе его различных форм. Мы видим, сколь поверхностно было бы искать это единство в прогрессе рациональности или открытии новой темы в культуре. Дело не в том, что в последние годы XVIII века сложные явления биологии, истории языков или промышленного производства стали подчиняться новым фор­мам рационального анализа, которые дотоле были им чужды; не в том, что под «влиянием» неведомо какого зарождающе­гося романтизма вдруг пробудился интерес к сложным формам жизни, истории и общества; дело не в том, что во всех этих проблемах мы отходим от рационализма, подчиненного меха­нической модели, правилам анализа и законам рассудка. Ко­нечно, все это — перемены и сдвиги культурных интересов, пе­ретасовки мнений и суждений, возникновение новых форм в на­учной речи, первые морщины на просветленном лике знания — было, но лишь как поверхностное изменение. В более глубо­ком смысле на том уровне, где познание укореняется в своей позитивности, событие это касается не рассматриваемых, ана­лизируемых и объясняемых сознанием объектов и даже не спо­соба их познания и рационализации, но отношения представ­ления к тому, что в нем дается. У Адама Смита, у первых филологов, у Жюсье, Вик д'Азира или Ламарка произошел имен­но этот небольшой, но чрезвычайно существенный сдвиг, кото­рый опрокинул всю западную мысль: представление потеряло способность обосновывать, исходя из самого себя, в своем собственном развертывании и игре самоудвоения, те связи, ко­торые могли бы соединить его различные элементы воедино. Никакое сочленение или расчленение, никакой анализ тождеств и различий не способен отныне обосновать взаимосвязь пред­ставлений, а сам порядок, сама таблица, в которой он про­странственно локализуется, те соседства, которые он опреде­ляет, последовательности, которые он санкционирует, а также всевозможные переходы от одной точки его поверхности к дру­гой — все это уже не способно связать между собою представ­ления или их элементы. Условие всех этих связей помещается теперь вне представления, по ту сторону непосредственной ви­димости, в некоем закулисном мире, который глубже и шире, чем оно само. Для того чтобы достичь той точки, где воссое­диняются видимые формы всего существующего — структура всего живого, стоимость богатств, синтаксис слов, — приходится

264

устремляться к той вершине, к той необходимой, не недоступ­ной точке, которая уходит за пределы нашего взгляда в самую глубину вещей. Отступая в свою собственную суть, сосредото­чиваясь в той силе, которая их одушевляет, в той органической структуре, которая их поддерживает, в том генезисе, который непрестанно их порождает, вещи в сокровенной своей истине ускользают из пространства таблицы. Это уже не чистое по­стоянство распределения собственных представлений в одних и тех же формах — они замыкаются на самих себе, приобре­тают свою собственную объемность, находят для себя внутрен­нее пространство, которое для нашего представления будет внешним. Именно исходя из этой скрытой в них архитектоники, взаимосцепления, которое их поддерживает и сохраняет свое тайное владычество в каждой их частице, именно на основе той силы, которая их порождает и остается в них как нечто не­подвижное, но еще живое, — именно поэтому все вещи, их ос­колки, грани, куски, оболочки, даются, хотя и не полностью, представлению. Из их недоступного запаса оно мало-помалу извлекает те хрупкие элементы, единство которых всегда скрепляется где-то глубже. Пространство порядка, которое слу­жило общим местом для представления и для вещей, для эмпи­рической зримости и сущностных законов, которое объединяло закономерности природы и улавливаемые воображением сход­ства сеткой тождеств и различий, которое сводило эмпириче­скую последовательность представлений в одновременность таблицы и позволяло: шаг за шагом логически обследовать весь ансамбль единовременных природных элементов, — это пространство порядка оказывается теперь разорванным: с од­ной стороны, теперь выступают вещи с их собственной органи­зацией, их скелетом, с пространством, которое их расчленяет, и временем, которое их производит; с другой стороны — пред­ставление, чистая временная последовательность, в которой эти вещи (хотя всегда лишь частично) обращаются к субъектив­ности, к сознанию, к индивидуальному познавательному уси­лию, к тому психологическому индивиду, который, из глубины ли своей собственной истории или же на основе воспринятой им традиции, стремится к познанию. Представление уже вот-вот лишится своей способности определять способ бытия, об­щий для вещей и знаний. Само бытие того, что представлено, выпадает теперь за рамки представления.

Такое утверждение, однако, преждевременно. Во всяком случае, оно предвосхищает будущую диспозицию знания; кото­рая в конце XVIII века не была еще окончательно установлена. Не следует забывать, что, когда Смит, Жюсье и У. Джонс пользовались понятиями труда, организации, грамматической системы, они не искали выхода за пределы табличного про­странства, определенного классической мыслью, не пытались преодолеть видимость в вещах и тем избавиться от игры пред-

265

ставления, представляющего самого себя; они лишь устанав­ливали некую форму связи, доступную анализу, постоянную и обоснованную. Речь шла исключительно о том, чтобы обнару­жить общий порядок тождеств и различий. Великий поворот, который вызовет по другую сторону представления поиск са­мого бытия того, что представлено, пока еще не начался; опре­делилось лишь место, с которого он сможет начаться. Однако место это все еще очерчивается внутренней диспозицией пред­ставлений. Ясно, что этой двойственной эпистемологической конфигурации соответствует и философская двойственность, указывающая на ее близкую развязку.

Сосуществование в конце XVIII века Идеологии и критиче­ской философии — Дестю де Траси и Канта — это соседство двух чуждых форм сознания, тех, что в научной мысли еще хранят единство, но уже обречены вот-вот распасться. У Дестю или Жерандо Идеология предстает одновременно и как един­ственная рациональная и научная форма, в которую может облечься философия, и как единственное философское обосно­вание, которое могло бы быть предложено и наукам вообще, и каждой отдельной области познания в . частности. Будучи наукой об идеях, Идеология должна быть познанием того же самого рода, что и другие познания, объектами которых явля­ются природные существа, слова языка или же законы обще­ства. Однако поскольку объектом ее являются идеи, способ их выражения в словах и связывания их в рассуждения, постоль­ку она играет роль Грамматики и Логики всякой возможной науки. Идеология не задает вопроса об обосновании, границах и корнях представления, но охватывает вообще всю область представлений, фиксируя необходимо проявляющиеся в ней по­следовательности, определяя образующиеся в ней связи, выяв­ляя законы соединения и разъединения, которые способны управлять ею. Она помещает все знание в пространство пред­ставлений и, охватывая все это пространство, формулирует знание организующих его законов; в этом смысле она является знанием о всяком знании. Правда, это основополагающее удвоение еще не выводит ее за пределы поля представления; напротив, цель ее в том, чтобы отбросить всякое знание к пред­ставлению, непосредственная близость которого неизбежна: «Давали ли вы себе хоть сколь-нибудь точный отчет о том, что значит думать? Что вы испытываете, когда вы думаете — все равно, о чем? Вы говорите себе, я думаю о том-то, когда у вас есть какое-то мнение, когда вы строите суждение. Дей­ствительно, построение суждения — будь оно ложно или ис­тинно — это мыслительное действие; оно заключается в том, чтобы чувствовать существование связи, отношения... Думать, как видите, всегда означает чувствовать, и не более того» 1.

1 Destutt de Tracy. Éléments d'Idéologie, I, p. 33—35.

266

Следует, однако, заметить, что, определяя мысль об отношении ощущением этого отношения или, короче, сводя мысль вообще к ощущению, Дестю покрывает всю область представления, не выходя за ее пределы, но при этом достигая той границы, за которой ощущение как первоначальная простейшая форма представления, как минимальное дающееся мысли содержание, отбрасывается в область физиологических условий, способных его объяснить. Все то, что, будучи прочитанным в одном смыс­ле, проявляется как самая хрупкая всеобщность мысли, в то же самое время, будучи расшифрована в другом направлении, проявляется как сложный результат зоологических особенно­стей: «Наше знание о животном весьма неполно, если мы не знаем о его интеллектуальных способностях. Идеология есть часть зоологии, причем именно в человеке эта часть особенно важна и заслуживает углубления» 1. Когда анализ представле­ния достигает своей наибольшей широты, он задевает своим внешним краем ту область, которая почти стала — или, точ­нее, станет, поскольку она еще не существует, — областью ес­тественной науки о человеке.

Сколь бы различными по форме, стилю и целям ни были вопросы Канта и вопросы Идеологов, они имеют одну и ту же точку приложения: взаимоотношение представлений. Однако Кант не берет это отношение (со всем тем, что его обосновы­вает и оправдывает) на уровне представления, пусть даже и сведенного в своем содержании, на рубеже пассивности и со­знания, к простому ощущению; Кант устремляет свой вопрос к тому, что делает возможным само это отношение в его все­общности. Отказываясь от обоснования связи между представ­лениями посредством некоего внутреннего канала, мало-помалу иссушающего эту связь до чистого впечатления, Кант опира­ется на условия, которые определяют общезначимую форму этой связи. Направляя таким образом свой вопрос, Кант обхо­дит и само представление, и все то, что в нем дается, и обра­щается к тому, на основе чего может быть дано всякое вообще возможное представление. Теперь представления уже не спо­собны развертываться на своей собственной основе, в соответ­ствии с присущими им самим законами функционирования, разъединяясь в анализе и соединяясь в синтезе: лишь сужде­ния опыта или эмпирические констатации могут основываться на содержаниях представления. Всякая другая связь, притя­зающая на всеобщность, должна быть обоснована по ту сто­рону всякого опыта, в априорных условиях, которые делают ее возможной. Речь здесь идет, конечно, не о потустороннем мире, но о тех условиях, при которых может существовать вся­кое представление мира вообще.

1 Id., ibid., préface, p. 1.

267

Таким образом, имеется некоторое соответствие между кантовской критикой и тем первоначальным, едва завершенным обликом, в котором в ту же самую эпоху представал идеологи­ческий анализ. Однако Идеология простирала свою рефлексию на все поле познания — от первоначальных впечатлений и до политической экономии, включая логику, арифметику, науки о природе и грамматику; она стремилась охватить в форме представления все то, что постоянно создавалось и воссозда­валось вне ее. Однако это схватывание могло осуществиться лишь в полумифической форме генезиса — одновременно и еди­ничного, и всеобщего, при котором отдельное, пустое и аб­страктное сознание должно было, начав с мельчайшего пред­ставления, постепенно развернуть обширную картину всего, что вообще может быть представленным, В этом смысле Идеоло­гия — это последняя классическая философия, подобно тому как «Жюльетта» — это последний классический рассказ. В сценах и рассуждениях у де Сада новая мощь желаний на­ходит себе место в развертывании безупречно прозрачного представления; так, анализ, проводимый Идеологией, включает в свое повествование о рождении все формы представления, вплоть до самых сложных. В противоположность Идеологии кантовская критика означает, напротив, порог современной эпохи, она вопрошает представление, исходя уже не из беско­нечного движения, которое строит из простейших элементов все возможные их комбинации, но исходя из его законных гра­ниц. Таким образом, она впервые санкционирует важное со­бытие европейской культуры конца XVIII века: уход знания и мысли за пределы пространства представления. Оно оспарива­ется в самой своей основе, в своем первоначале, в своих гра­ницах; безграничное поле представления, которое установила классическая мысль и которое Идеология стремилась шаг за шагом обойти с помощью научной дискурсии, обернулось те­перь метафизикой — но такой метафизикой, которая никогда не вышла бы за свои собственные рамки, которая выступала бы в качестве неискушенного догматизма, которая никогда не ставила бы прямо вопроса о своих правах. В этом смысле Критика выделяет то метафизическое измерение, с которым философия XVIII века стремилась покончить простым анали­зом представления. В это же время, однако, она открывает воз­можность другой метафизики, цель которой — вопрошание все­го того, что лежит за пределами всякого представления и явля­ется его источником и первоначалом; именно она сделала воз­можными те философии Жизни, Воли, Слова, которые XIX век развернул, следуя по стопам «Критики».

268