И я крутил любовь. Иные солдатики так и говорили: крутит любовь. Возможно. Потому что происходящее у нас с Эрной, кажется, не назовешь серьезной, большой любовью, которую испытывают или питают и о которой писано в книга

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   25   26   27   28   29   30   31   32   33

пронзительный, посмотрел на меня. Я спросил:

- Вас как зовут, папаша?

- Филимои. По батюшке Терентьич. А тебя?

- Петр.

- Ну, давай, Петр, закурим.

Он затягивался, кашлял, сплевывал и прислушивался к тому, как гудит не

столь уж далекий бой: И я прислушивался, прикидывая, не стронулся ли

немец, не подается ли на запад. Не похоже, чтобы подавался.

- Под германцем быть - краше в гроб лечь. А теперя как заново

народились, после освобождения-то, дожидались вас-то два годочка... Хоть

помирай с радости!

- Зачем же помирать, Филимон Тереитыгч? - сказал я. - Жить надо!

- Надо, - согласился старик и попросил еще папироску.

Мне нужно было возвращаться. Я пожал ему руку, а он обнял меня, и тут

мы расцеловались. Самогон уже давал о себе знать: я расчувствовался, снова

поцеловал старика, сказал, что пусть живет сто лет, теперь жить да жить,

все наладится, а мы немца погоним дальше.

Выпивон действовал! Я шел от деревни тропой, нырявшей под березы, и

нырял вместе с нею. Ветки мягко шлепали по лицу и плечам, стволы мазались

будто мелом, полужелтая, полузеленая листва осыпалась, шуршала под ногами,

пахло горечью и прелью, и хотелось вдыхать и вдыхать этот грибной запах.

Тренькали синицы, долбил дятел, - без конца слушал бы эти звуки. Голубое

небо, оранжевое солнце, в низинке плескался молочный туман, осина пылала,

как подожженная, - глаза не уставали смотреть на эти краски. Все было

хорошо, славно, трогательно. До того трогательно, что в горле першило от

умильных, никогда не проливающихся слез. У меня так: выпью порой и

расчувствуюсь, до слез расчувствуюсь чему-нибудь, однако все это в душе.

Разве только улыбаюсь безудержно и вздыхаю. Так сказать, от избытка

чувств, подогретых вином. В данном случае самогоном. А вообще это здорово

- жить!

Я прошел березняк, осинник, забрел в ельник. Здесь, в ельнике, и стоял

наш батальон. Солдаты стучали ложками о стенки котелков. На опушке полевая

кухня, повар в колпаке и нарукавниках. Давай подрубаем, повар. Подрубать

сейчас в самый раз. Варево показалось мне необычайно вкусным, крутой чай -

потрясающ. Папироска на десерт. Да здравствует радость бытия!

А после завтрака пас спешно построили и форсированным маршем повели на

запад. Мы шли, и бой приближался к нам что-то слишком быстро. Потому что

не только мы двигались к нему, но и он к нам. Да, под давлением немцев

паши части отходили. И это в сентябре сорок третьего! И это после

стремптельиого преследования!

Тягостно вспоминать, что было потом. Наш полк с ходу ввели в бой.

Виданное стократно: изрытое курящимися воронками поле, поваленные,

расщепленные деревья, горящие постройки хуторка.

Немцы били из артиллерии и "ванюш", снаряды и мины накрывали, секли

осколками неубранные трупы наших бойцов. За льняным, дымившим на корню

полем в дубняке взревывали немецкие тапки и самоходки. Над лесом -

карусель воздушного боя, объятый пламенем и дымом, упал краснозвездный

"ястребок", за ним, как привязанный, упал "мессоршмптт" со свастикой, два

взрыва огромной силы потрясли округу.

Перед вечером мы заняли мелкие окопы, полуразрушенные, заваленные

землей, принялись углублять их. Работали лопатками, как говорится, с

огоньком: поскорей бы зарыться поглубже, иначе при таком обстреле не

уцелеешь. Закатное солнце было багровое, к ветру, а может, и к большой

крови - у меня на фронте родилась эта примета. К несчастью, она часто

оправдывалась.

Подтвердилась она и на этот раз. В сумерках гитлеровцы пошли в атаку -

тапки, за ними автоматчики. Они едва не достигли нашей обороны, по

все-таки были отбиты. В полночь снова нас атаковали. Вот этого-то мы и не

ожидали. Они не любили и не умели воевать ночью. Они отдыхали ночью, а мы

сплошь да рядом портили им этот отдых. И вот - впервые на моей памяти -

немцы предприняли ночную атаку. Не скажу, что мы провороппли ее начало,

однако несколько растерялись - факт.

Мы не спали: углубляли ячейки, рыли траншеи и ходы сообщения, подвозили

боеприпасы, эвакуировали раненых. И вдруг на оборону, довольно-таки

хлипкую, на ближние тылы обрушился сильнейший артиллерийско-минометыый

огонь. Шквал огня! Разрывы следовали один за другим. Темноту словно

выжигало кусками, и огненные эти куски сливались в сплошную стену пламени,

как грохот отдельных разрывов сливался в сплошной, рвущий барабанные

перепопки грохот-ревун.

И следом пз дубняка выползли тайки и самоходки, замелькали цепи

автоматчиков. На нашем участке они не прошли, но сосед слева дрогнул, и

немцы пробили там брешь, зашли к нам в тыл.

Полк попал в полуокружетше. Мы дрались всю ночь, а утром, потеряв

половину личного состава, получили приказ отойти.

Мы отходили, таща раненых на плащ-палатках, натыкаясь на трупы немцев,

упирались в бурелом и снова брели. На восток брели. Как в сорок первом.

Немцы бомбили, окрест горели оставляемые нами деревни. Горела, наверное, и

Ипатовка. Бог миловал, мне не довелось увидеть ее в часы нашего

отступления. Но я представлял себе: трещат охваченные пламенем соломенные

кровли, рушатся стропила, по улице бегут женщины, старики, дети, а на

противоположном конце ее уже бегут немцы с приставленными к животу

автоматами. Ипатовка была где-то близко, за лесом, горящая, беззащитная,

отданная немцам. В ней, в Ипатовке, встречавшие нас, освободителей,

принарядившиеся бабы, пацаны, с голыми, истрескавшимися пятками, кривой

старик Филимон Терептьич, угощавший меня самогоном. И я отдал их немцам.

Не хочу тягостных подробностей!

Мы отошли на восток еще дальше, и горящие деревни скрылись за холмами,

лишь почерневшее от дыма небо указывало, где пожары. Горело пять деревень,

одна из них - Ипатовка. По которой я вышагивал, торжественный и важный,

как индюк, улыбался, сиял. Освободитель, тут же отдавший деревню назад.

На выходе из урочища на пас налетели "мессеры", обстреляли из пушек и

пулеметов. Крепенько досталось. А меня помиловало.

Везет некоторым освободителям.

Через три дня, подтянув резервы, мы опять перешли в наступление, сбили

противника и погнали. Прошли южнее Ипатовки, и я ее вторично не

освобождал. Хватит одного раза, век не забуду.

Снова мы взбивали проселочную пыль, а то и катили на колесах, когда

артполк давал нам грузовики. Торопились вперед, вперед, чтобы немцы не

оторвались. Я трясся в "студебеккере", глотал въедливую пыль, натирал

ноги, задыхался от жажды и усталости, и во мне, как затаенная боль, ныла

вина перед Ипатовкой. Долго ныла, до конца войны, да и сейчас поет, как

старая рана к непогоде.

Ночью в эшелонной теплушке приснилось: рукопашная, я сцепился с немцем,

мы катаемся по земле, бьем друг друга, душим, и вдруг я вижу, что это не

немец - смуглый, раскосый, скуластый, с выпирающими зубами, - из тех, с

кем мне предстоит воевать, из японцев.

Вагон скрипел, покачивался. Звенели на столе кружки. Свет станционных

фонарей падал в оконце, плясал на степах, на нарах, на лицах спящих

солдат. Знакомые, близкие лица. Чтобы вновь заснуть, я прикрыл глаза. И

увидел немца, превратившегося в японца. Японец! Приснится же!


23


Утром, едва продрав глаза, я нацарапал в блокнотике: "Возможно, доживу

до почтенного возраста. В этой затянувшейся жизни будет все: радость,

счастье, любовь, когда жить бы да жить, и горе, несчастье, беды, когда

впору повеситься. Но как бы мне пи пришлось тяжко, я и не подумаю о

самоубийстве. Прошедшему войну помышлять о смерти? Да здравствует жизнь!"

Ставя восклицательный знак, сломал карандаш.

Было ясное, солнечное утро. За которым последует такой же, наверное,

ясный и солнечный деиь. Кстати, что за день нынче?

Хотя бы число? А вчера? Забыл. Сбился в пути со счета. И от этого мне

почему-то стало радостно. И еще, конечно, оттого, что внизу спала молодая

симпатичная женщина, которую зовут Ниной. Черт дери, все-таки это здорово

- ты остался в живых и тебе двадцать три с половиной. А Нина - хорошее имя!

Она, однако, не спала. Когда я свесился с нар, то увидел, как шевелится

плащ-палатка: за ней - движение. Я шепотом позвал:

- Нина!

Она высунулась: в зубах зажаты шпильки, в одной руке гребень, другая

сжимает расплетенную косу. Я прошептал:

- Доброе утро, Нина.

Разжав зубы и уронив шпильки на колени, Нина улыбнулась.

- Доброе утро, товарищ лейтенант.

- Ну что за официальности? Это я для своих подчиненных товарищ

лейтенант, а ты ж не моя подчиненная, так?

- Так. - сказала Нина.

- Поэтому зови меня Петром, Петей.

- Если вы настаиваете, буду звать Петей. - Она усмехнулась. - И даже

Петенькой.

- Вот-вот, - сказал я. - К чему нам китайские церемонии?

Мы ж свои люди. А церемонятся пускай другие.

Какие другие, что за церемонии? Я говорю явно что-то не то.

Хотел сказать ей умное, доброе, душевное, под стать настроению, а

говорил какую-то ерунду. На постном масле. А она подсмеивается надо мной -

Петенька. И выдерживает дистанцию: я ей "ты", она мне "вы". Вот тебе и

китайские церемонии.

Колеса выстукивали: ты - вы, ты - вы... Ах, да чепуха это!

На постном масле. Живи и радуйся жизни, лейтенант Глушков, он же

Петенька. Радуйся! И я сказал:

- Ниночка, подъем! Скоро завтрак. Подрубаем?

Захныкал мальчик. Нина развела руками - дескать, ничего не попишешь,

прошу извинить - и скрылась за плащ-палаткой.

А меня вдруг - как солнечный луч толщу воды - пронизало предчувствие

счастья: будет оно у меня когда-нибудь, то самое, что называют личным.

Будет! Хотелось задержать, продлить это мгновение. Но мгновение уходило, и

предчувствие счастья вытекало вз меня, как кровь из раны. И все ж такп до

конца не вытекло, что-то осталось на донышке.

За завтраком мы сиделп рядом с Ниной, она кормила сыпа солдатской

"шрапнелью" - ложку себе, две ему, - и я невзначай касался ее руки. Гоша

то капризничал, то подлизывался к матери - симпатичный чертенок, рожица

измазана кашей. Мне каша не шла в глотку, ел насильно, давился, запивал

чаем. И в задумчивости оттягивал кожу на шее, у подбородка. Так,

гениальные мыслп:

когда-то настанет конец этому пути, собственно, он все время кончается,

с каждым городом, с каждой деревней, с каждым километром - и никак не

кончится, но потом наступит настоящий конец, когда мы покинем теплушки. И

начнется другой путь, а за ним иной, и еще иной, и так далее. Гениально?

Записать в блокнотик?

После завтрака Колбаковский рассказывал Гоше сказку про волка и семерых

козлят в вольной трактовке ("Волк - он знаешь, какой гад, тот же фашист.

Фашист с автоматом, а волк с вострыми зубами..."), мальчишка льнул к нему,

старшина старался еше пуще, гримасничал, таращил глаза, блеял, шипел и

рычал - изображал в лицах. Кто бы мог подозревать у старшины такие таланты!

Мы остались с Ниной за столом: молчали, слушали художественное слово

старшины Колбаковского. И внезапно рассмеялись: оба совершенно одинаково

подперли подбородок рукой, вроде бы закручинились. Колбаковский недоуменно

глянул на нас, ибо мы засмеялись в весьма неподходящем месте - волк начал

заглатывать бедных козликов. Старшина в неудовольствии пожевал губу,

однако сказку продолжил.

Напротив нас восседал ефрейтор Свиридов, небрежно перелистывал старые,

оборванные по краям газеты. Присевшему парторгу Миколе Спмоненко с той же

артистической небрежностью объяснил:

- Повышаю уровень, расширяю кругозор.

- Зер гут, - сказал Симонеико. - Но чего ж музыку забросил?

Песни не играешь - и чего-то не хватает.

Точно: чего-то недостает без свпрпдовскпх танго. Привыкли к ним.

Ефрейтор Свиридов кинул на Нину томный взор и сказал:

- На музыку, товарищ парторг, настроение отсутствует. Повлекло на

политику...

Колбаковский кончил сказку и сиганул в другую область - рассказывал о

некоем своем сослуживце:

- Звали его Никита Иваныч, толстый - во, бочка, рожа - во, зрелый

помидор, - словом, здоровяк несусветный. А почитал себя за больного, все

болсстп-хворостп выискивал, едри твою корень!

И у себя выискивал, и у посторонних. Когда у себя находил - горевал,

ежели у людей - радовался. Он и знакомых своих различал по по

именам-фамилиям, а по болезням. "Ага, это язвенник...

У этого почки больные... А это тот, у которого грыжа..." Хо-хо!

Старшинский смех не поддержал никто. Кроме Гоши, засмеявшегося тонко,

визжаще. Будто понял что-то, чертенок. Ефрейтор Свиридов тягуче, со

значением произнес:

- Вот, значит, как все это раскладывается на сегодняшний день...

А я подумал о своей носоглотке. Во время сна она пересыхает зверски,

когда говорю, голос садится, длинные речи не для меня.

Диагноз - хронический катар. Это бывает у лекторов, учителей, вообще у

говорунов. Но я-то к ним не принадлежу, а все равно катар. Обидно. За что,

граждане? Сослуживец Колбаковского звал бы меня примерно так: "Это который

с хроническим катаром носоглотки..."

Вадик Нестеров и Яша Востриков начали что-то рисовать Гоше на тетрадном

листе, а мы с Ниной, не сговариваясь, разом встали и отошли к двери.

Стояли, облокотясь о бревно, и смотрели, как убегает назад соседняя колея.

Я курил. Нина щурилась, может быть, от сносимого на нее папиросного дыма.

Я сказал: "Извини.

Нина" - и выбросил папиросу. Она улыбнулась, то ли отрицательно, то лп

утвердительно покачала головой. Я спросил:

- О чем задумалась?

- Да так, ни о чем... - И после паузы: - Неправда, задумалась я вот о

чем... Сколько сейчас болтают кумушки, да и не только они! Такой-то де

фронтовик привез из Австрии чемодан иголок, спекульнул, миллион заработал.

На такой-то станции танкисты с платформы навели свою пушку на пивной

ларек: угощай пас бесплатно, а то разнесем. Там-то взяли в теплушку

девушку, а после, надругавшись, выбросили на перегоне. И прочее...

- Что за гадость! - вскипел я. - Да это поклеп! И ты. комсомолка,

повторяешь...

- Гадость. Поклеп. Я сама еду с вамп и вижу, что к чему.

А повторяю я потому, что меня поражает: как можно к тому великому, что

свершила паша армия, приплетать такие слухи, клевету такую возводить! И

кто этим занимается? Добро б еще граги, а то ведь наши, доморощенные

сплетники!

- Извини. - сказал я, продолжая кипеть. - Ты. конечно, вправе

повторять, хотя и из твоих уст слушать противно. Пойми, ведь я

представитель этой армии, каково мне слышать? Ты правильно все оцениваешь.

Но эти болтуны, сеятели слушков... Передавил бы их! К сожалению, они

живучи, канальи.

- Откуда они берутся?

- Их питательная среда - мещанство. Мещанина издавна отличает почти

физиологическая страсть к сплетне, к дурной сенсации. А-а, ну их к ляду!

- От этого так не отмахнешься, - сказала Нина. - Да, это мещанская

стихия. Но откуда берутся советские мещане? А они есть!

М-да. Советские мещане. Они существуют. Действительно, не отмахнешься.

Моей категоричности поубавилось. Я промямлил:

- Завершим все войны и начнем разбираться. У нас не только эта

проблема, поднакопилось всего...

- Надо разобраться, - сказала Нипа с уверенностью, которая будто

перешла от меня к ней.

За нашими спинами разговаривали солдаты, смеялись, и Гоша смеялся,

визжал как поросенок. Перед нами проносились деревеньки, полустанки,

речки, озерца, опушки, буераки. И меня наполняло ощущение нескончаемости

жизни и нескоычаемости Земли - словно она не шарик, который мечтал

облететь Валерий Чкалов, а нечто беспредельное, как вселенная. Это

ощущение боролось с мыслью: нет, Земля мала, людям на ней тесно, однако

лучше в тесноте, да не в обиде, чем истреблять друг друга, истребиться

человечеству проще пареной репы. И мысль росла быстрей ощущения, обгоняя

его и подавляя.

Вообще мысли мои в это утро как-то скакали: от предчувствия счастья к

носоглотке, от мещан к тому, чтобы сделать войну с японцами последней на

планете, и затем снова к будничному - славно бы искупаться в речке пли

озере, если б поезд остановился вблизи водоема.

Эта мысль явилась, когда я глядел на разворачивавшееся за насыпью

лесное озеро: с трех сторон его окружали березы и сосны, с четвертой, у

насыпи, камыш, вода в озере была зеленая, до того плотная, что ветерок не

мог взрябпть ее, - деревья и камыш качались, а озеро было гладкое, по

нему, будто по льду, скользили солнечные блики. Я представил себе: в

трусиках вхожу в воду, и со мной входит, держась за мою руку, Нина в

трусах и лифчике, - и мне стало жарко. Я покосился на нее. Плавным

поворотом головы она провожала озеро.

Капризничая, затараторил Гоша, а потом засмеялся. Я спросил :

- Нина, а кто Гошип отец?

- Отец?

- Если неприятно, не отвечай, это я так...

- Неприятно? Да. Но я отвечу. Не считаю нужным скрывать, как оно

есть... Замуж я выскочила, именно выскочила, потому что плохо знала

Виталия. Он старше меня на десять лет, военный летчик, капитан.

Познакомились с ним на танцах в окружном Доме Красной Армии и влюбилась,

дурочка. Он сделал предложение, я согласилась. Любила его и почему-то

боялась. На свадьбе для храбрости пила и потому ничего не помню, лишь

наутро все поняла... Стали мы жить. Он служил в прпгороде, приезжал ко мне

часто. К себе не брал, объяснил: пет жилья. А через полгода до меня дошло,

люди добрые расстарались: у пего в пригороде жена. Невзвидя света я

помчалась туда. Не врали - законная жена. А со мной Виталий просто

позабавился, хотя и оформил все ч ость по чести; в загсе регистрировались,

дружок добыл ему в штабе чистое удостоверение личности, чтоб в загсе

штампик поставили... Ну, что было? Ничего. С ума не сошла, не повесилась,

не отравилась, под поезд не бросилась. Родила. И вот живу с ним, с Гошкой.

Довольно банальная история...

- Нет, не банальная, - сказал я. - Этот мерзавец носит офицерские

погоны! Да как же это так?

- Да вот так, - сказала Нина.

Ах, мерзавец! Пока мы воевали, лили свою кровь, этот хлюст в тылу ходил

на танцы, морочил мозги девчонкам, обманывал их, как распоследняя сволочь.

Попался бы он мне!

Было тоскливо, тошно. Словно меня самого обманули. Нина положила свою

руку на мою и сказала:

- Все быльем поросло, Петя. Не жалей меня.

То, что она запросто положила руку, назвала по имени и на "ты", смутило

меня, и я внезапно понял: мы ровесники, но она старше, и ее жизненный опыт

в чем-то намного превосходит мой.

Хотя бы потому, что у нее сын. А кто я? Мальчишка, голь перекатная,

ветродуй.

Сорвавшаяся с сопки туча накрыла эшелон, и строчки дождя били, как

пулеметные строчки. Я притворил дверь. Ливень стучал по крыше, плясал на

железе, словно загулявший мужик. В вагоне потемнело, зажгли "летучую мышь".

Покуда мы с Ниной разговаривали, солдаты уложили Гошу спать, и он

пускал пузыри за плащ-палаткой. Нина поправила у него под головой подушку,

сказала:

- Скоро матери нечего будет делать.

- Нехай, - сказал Симопенко. - Под дождичек парубок знатно выспится!

Дождь вскоре перестал, по Гоша, разметавшись, продолжал пускать слюни

по-прежнему. Открыли дверь, и в вагон будто вкатилось солнце: засияло,

заиграло на зеркале, оружии, пуговицах, орденах-медалях, ложках-кружках.

Старшина Колбаковский провозгласил:

- Вёдро.

- А как вы догадались, товарищ старшина? - со скрытой ехидцей спросил

Свиридов.

Колбаковский без слов ткнул рукой в сторону аккордеона, потом в сторону

Свиридова, потом скрутил дулю. Кажется, было ясно, что имеет в виду