Автобиографические рассказы о детстве, отрочестве и юности, написанные только для взрослых Издание второе, исправленное и дополненное Екатеринбург Издательство амб 2010

Вид материалаРассказ
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   34

Замазка29

1943 год, начало лета


В Челябинске на этом месте высится громадное многоэтажное здание. А в то время простиралась городская базарная площадь. Барахолка. Проходя мимо этого дома с высоким и просторным, как танцевальная площадка, крыльцом или поднимаясь на массивные, розового гранита, ступени, мне иногда вспоминается история, приключившаяся здесь в начале лета сорок третьего. Вернее – с нами. Спутником моим подвизался братишка Славик, ему пошёл седьмой год.

…Уходя на работу, мама оставила записку: «Юра, пойди и купи кусок мыла. Деньги завёрнуты в платок. Не потеряй». В узелке обнаруживаю сто пятьдесят рублей. Для нашей семьи это большие и очень нужные для самого необходимого деньги, месячный заработок мамы – восемьсот рублей. Тратить деньги приходилось очень экономно, и в основном – мне. Мамина получка вместе с продуктовыми карточками хранится в незапирающемся – ключи я растерял ещё в далёком детстве – старинном, от бабушки доставшемся, шкафу в пустой, матового стекла, сахарнице, задвинутой для безопасности в глубину верхней полки.

Ежедневная выкупка хлебного пайка и отоваривание продуктовых карточек в магазине, к которому мы прикреплены по месту жительства, – моя забота. Вся ответственность – на мне. И долг перед семьёй.

Маму со Славиком мы почти не видим неделями. Она уходит на завод – мы ещё не проснулись, а возвращается – мы уже в постели: набегавшись за день до изнеможения, спим.

Когда она отдыхает, не знаю. У меня уверенность – никогда. Потому что ночью успевает выстирать нашу одежонку, заштопать чулки и носки и хоть из чего-нибудь сварить, из того, что удалось раздобыть, из подпольных запасов, какую-то еду на следующий день. Или два. Как придётся.

По дому мы сами управляемся: моем пол в оставленной неведомым мне начальством нашей семье комнате, вторую, не до конца достроенную (не отштукатуренную), забрали как «излишки» метража. Стираем пыль с мебели: с венских скрипучих стульев, дубового, несдвигаемого – такой тяжеленный – стола, с огромного, в резной деревянной раме, зеркала – до потолка – с подзеркальником на точёных ножках-балясинах и настенных часов с «музыкой» – тоже от бабушки остались нам. Если б не бабушкина мебель, жили б мы в пустой комнате, так мне думалось. Зимой топим печь и выполняем простые, но важные мамины поручения. В магазинных очередях надо стоять терпеливо, иногда по многу часов, потому что неожиданно устраиваются коварные пересчёты и на ладонях переписываются химическим карандашом новые номера. Кого не оказалось на месте, тот выбывает из очереди. И никаких оправданий, никто тебя и слушать не будет.

Рос я пацаном очень подвижным: заиграешься с ребятами – вернёшься домой с пустыми руками. А на следующий день талоны почему-то объявляются продавцами «недействительными» – просрочены! А ведь хлеба на всех просто не хватало, мало привозили. Кто занимал место в хвосте очереди, тот был обречён. «Порядки!» Знавал я и эти великие огорчения. Забота же о хлебе – только моя обязанность. Славик – ещё малец. С него никакого спроса. Я уже взрослый. В мае исполнилось одиннадцать. И я обязан постоять за себя и братишку, если кто на нас «потянет»30. Одним словом: старшо́й. Ответственный.

Базар тоже дело ответственное, не раз на нём бывал. В магазинах нужного ничего не купишь. Кроме «сен-сен» в аптеке. Везде всё можно достать лишь по блату, по знакомству, а на базаре, как в сказке, есть то, что пожелаешь. Спасибо старухе Герасимовне, согласилась выкупить и нашу хлебную пайку – упросил.

…На базар отправляюсь вместе с братишкой. Лето нынче палит как в Африке. По булыжникам и опасно выступающим острыми углами осколков кирпичей дореволюционных мостовых, их с тех пор никто не ремонтировал, бежим, взявшись за руки.

Радостное необъятное утро наполнено звонким щебетанием птиц – им-то что, воробьям продуктовые и хлебные карточки ни к чему – природа всем обеспечила.

День только начался, а тротуары успели раскалиться так, что жгут подошвы босых ног. Необыкновенно жарким, знойным выдалось лето сорок третьего.

…Вот он, базар, – бурлящий, бушующий мир, зрелище – интереснее не увидишь даже в цирке. Продираемся сквозь месиво толпы, сами не зная куда. Никакая волшебная сказка, – а я их вместо школьных учебников быстро прочитываю – книгу за книгой, без передышки, за год десятки, часто даже про уроки забывая, – ничто не может сравниться с тем, что здесь, на базаре, увидишь и услышишь.

– Папирёсы «Метро»! – кричит подросток-оборванец возле ворот. – Папирёсы «Метро»! По дешёвке отдаю! Три рубля – штука, пять – пара! Раз курнёшь – в рай попадёшь! Налетай – хватай!

От ворот вдоль забора сидят и стоят торговцы самосадом-крепачком. Пробираемся мимо них. Останавливаемся лишь возле старика – лешего, заросшего дикой серой бородищей настолько, что волосы, не умещаясь на лице, выпирают из ушей и ноздрей.

«Леший» – мастак расхваливать свой товар, от которого дыхание спирает даже у завзятых курильщиков.

– Самосад – ядрец, затянешься – слабаку пиздец! Красненькая всево за стакан! С походом на козью ножку даю! Самосад – што вотка, прочищает кишки и глотку лучче всяких лекарствов!

Понимаю, что употребляет он нехорошее, так называемое матерное слово. Его на улице и раньше слышать приходиось, но смысла не разумею.

Дед оглядывает нас, разинувших рты, жёлтыми прокуренными глазами и шикает:

– А ну, кыш отсюдова, мелюзга карапузая! Товар загораживаетя…

Мы перебегаем на другое место. Худющий и поэтому кажущийся ещё более высоким старик, неподвижный, с большим кадыком, почему-то напоминающим мне гирю настенных ходиков на стене квартиры Вовки Сапожкова, басом хрипло вещает:

– Личения риматизьмы и протчих болезней целительным лектротоком по методу хранцуза профессора Шарко. Пять рублёв сеанец. Палный курс – десять сеанцев. Анвалидам-хрантавикам – льготный тариф.

Слева от старика-«богомола» (вспоминается рисунок из третьего тома «Жизни насекомых» Фабра, ещё дореволюционного издания, купленного мною здесь же, на «развале», у лысого невысокого старичка, недорого, потому что уж очень истрёпанной выглядела книга. О приобретении до сих пор не сожалею – очень интересным оказалось). Но вернёмся к старику-«богомолу», рядом с которым возвышается привинченный к трёхногому штативу лакированный деревянный обшарпанный ящик с застеклённым экраном. Красная стрелка уткнулась остриём в большой чёрный ноль. Над цифрой не очень искусно нарисованная картина изображает богатыря с лихо закрученными усами и прилизанной, на пробор, причёской – невиданно важный господин. Дореволюционный. То ли это портрет француза Шарко, то ли, в молодости, самого владельца чудодейного аппарата, то ли таким может стать любой «анвалид», принявший курс лечения «лектротоком». Даже по «льготному тарифу». Не понимаю, что это за «тариф» такой? Однако спросить не решаюсь – всё это так захватывающе и таинственно. Глаза старика закрывают синие круглые, с пятачок величиной каждое стёклышко, очки в железной оправе. Они придают лицу лекаря непроницаемость и строгость.

Какой-то счастливчик, не очень старый – лет тридцати, деревенского облика, бросает целителю червонец. Сразу за пару сеансов. Как за морс с двойной порцией сахарина31. Разувается и становится на подобие деревянных сандалий, обитых снаружи ярко начищенными пластинами жёлтой меди. В руки берёт из того же металла сияющие шары, соединённые, как и сандалии, проводами с нутром волшебного ящика. На боковой стенке аппарата – ручка, а на экране – полукруглая шкала с цифрами. Старик натужно вращает отполированную за десятилетия деревянную ручку. Стрелка пляшет, щекочет усатого Шарко. Толпа стискивает кольцо. Старик трубно изрекает:

– Осади! Аппарат заряженный!

Предупреждение действует. «Заряжен» – все понимают – опасное слово. Окружающие оживлённо обсуждают происходящее на их глазах чудо.

– Што ошушает пациэнт? – вопрошает старик с достоинством циркового конферансье, и кадык-поршень движется вверх-вниз, выталкивая скрипучие слова.

Пациент натужно улыбается и просит:

– Ничиво! Поддай ишшо, на весь червонец. Штобы без сдачи… Штоб до жопы достало!

Старик «поддаёт». У счастливчика испарина выступает на лбу, а глаза вытаращиваются. Но он терпит, твёрдо решив принять целебного «лектричества» на всю десятку – до копейки.

– Помогает? – спрашивают зрители пациента.

– Пр-р-робират, едри ево в корень, – выдавливает из себя пациент. – Аж яйца трясутся!

– А ты покажь! – предлагает кто-то из публики. – Здорово трясутся?

Все окружающие улыбаются или смеются, довольные зрелищем. И шуткой

Сеанс окончен. Пациент вытирает лоснящуюся физиономию рукавом рубахи. Садится на пыльную землю, чтобы обуться. Осклабясь, сообщает:

– Ох, и пробрало! Аж в жопе свербит!

Все гогочут, ублажённые «остроумием» «вылеченного пациента».

Лишь владелец чудесного аппарата сохраняет невозмутимую торжественность. Он обеими руками ощупывает врученную следующим пациентом пятёрку и засовывает её за пазуху. Да он слепой! Ну и ну… И лечит! Сам слепой, а других лечит… Ништяк32!

Вот если б у меня, мечтаю, вдруг разыгрался жуткий ревматизм или «протчие» болезни! Исцеление – вещь несомненно полезная. Было бы о чём корешам33 рассказать. Меня озадачивает другое: старик одет в порыжевший суконный сюртук, в латаные брюки и в… валенки. Видать, от ревматизма пимы помогают слепому другу профессора Шарко куда лучше, чем волшебный аппарат.

И всё-таки электрический ящик заманчиво интересен. Исследовать бы, что там внутри, в чём лечебное электричество хранится. Я бы живо этот ящик разобрал и развинтил, опыт у меня богатый, – да жаль не мне принадлежит – чужой. Однако есть на базаре кое-что более привлекательное. Книги! Вообще-то я беру их читать в детской библиотеке. Или «глотаю» в читальном зале, вместо того чтобы пойти на занятия в школу. Но здесь такое можно увидеть, чего в библиотеке днём с огнём не сыщешь. Например, тоненькие книжечки приключений знаменитого сыщика Ната Пинкертона, безумно интересные журналы «Всемирного следопыта» с фантастической повестью Беляева «Продавец воздуха», с рассказами о загадке века – Тунгусском метеорите и много-много других драгоценностей, желанней которых нет ничего на свете. Торговцы, видя намётанным взглядом несостоятельность пацана, жадно разглядывающего книги и журналы, сердито приказывают:

– Положи на место! И не лапай… Гро́шей не хватит купить.

– Хватит, – хорохорюсь34 я.

– В твоём кармане вошь на аркане, – подзадоривает один из торгашей.

Так и подмывает развязать платок и показать зарвавшемуся хамюге аж сто пятьдесят рубчиков! Чтобы не скулил35, коли не знает. Да нельзя. Кругом шныряют хапалы – вмиг из рук деньги вырвут и нырнут в толпу – ищи-свищи их днём с фонарём.

Да сейчас нам и не до книг. Хотя и мелькнул в людском водовороте знакомый, небольшого ростика, лысый старичок – торговец «беллетристикой» – он не такой злой, как остальные. И не вор. Просто спекулянт. И книголюб. Знаток! Я у него кое-что приобрёл. Мелочь в основном. Брошюрки

Очень много повсюду встречается стариков, старичков и старикашек. Реже – стариканов. До войны их было значительно меньше. Старух, конечно, тоже хватает. Особенно – в магазинных очередях. Сплошь неугомонная говорливая старушня. Десятки, сотни… Ещё дореволюционные – настолько древние. Война! Все, или почти все, кто может сражаться с фашистами, отправлены на фронт. Он находится где-то не так уж далеко. Мы это живо ощущаем здесь, на Южном Урале. О фронте напоминают школьные подвалы – бомбоубежища, крестообразно наклеенные на оконных стёклах бумажные полосы, заросшие лопухами обезлюдевшие дворы, фанерные или жестяные звёздочки на многих воротах и домах тихих улиц, словно прислушивающихся к чему-то, настороженных, ожидающих. Особенно врезался мне в память на улице Могильниковского, напротив нашей школы номер три, деревянный одноэтажный домик с могильным холмом и памятником-тумбочкой перед окнами. Кто там похоронен? Фронтовик? Или расстрелянный революционер? Храбрости не хватает постучать в калитку и спросить. Да и кого спрашивать – ни разу никого не видел даже во дворе или рядом с домом, окружённым забором из высокого штакетника.

Мальчишескую фантазию подстёгивают и трофейные фляжки, котелки, даже кастрюли, сделанные лудильщиком дядей Яшей из немецких рогатых касок. Видел я у везучих ребят и настоящие фашистские военные ордена – кресты с чёрным нутром, в светлой металлической оправе, сорванные с битых оккупантов под Москвой и Сталинградом. У пацанов много чего диковинного есть!

Не только ежедневные сводки Совинформбюро мужественным голосом Левитана звучат из чёрного круглого «Рекорда», висящего на стенке нашей комнаты. О войне, о всех нас, о моих сверстниках, всенародное ощущение огромной беды, навалившейся на страну, приносит и народная молва – свои, особые, сведения о происходящем на фронте. Совершенно серьёзно я тоже собираюсь на передовую, где день и ночь ведутся решающие сражения, где падают, подкошенные меткими пулями наших снайперов, ненавистные немцы. Точно такие, как на плакатах «Окон ТАСС», – безобразные гориллы с паукастой свастикой на закатанном рукаве, не очень-то и страшные, если разобраться толково, с пониманием. Больше – смешные, нелепые, противные, мерзкие.

О своём заветном намерении братишке я не проговорился ни разу, хотя он тоже собирается на фронт. Я-то понимаю, что его задумка – детская фантазия. Он и автомат не поднимет, слабак. Уж не говорю о «Максиме» – пулемёте, любимом по кинофильму «Чапаев» и, по-моему, самом грозном нашем оружии. Побольше бы таких пулемётов и гаду Гитлеру давно бы пришёл капут! Не успели мы «Максимов» понаделать их столько, чтобы у каждого красноармейца имелся свой пулемёт, – вот в чём беда. Но ничего – всё равно победим. И без Славика обойдёмся. Вырастет, тогда и пойдёт воевать. А пока…

На брата я надеюсь в другом, очень важном деле. Он должен заменить меня дома. Конечно, ему не нравится, когда я заставляю его носить воду из колонки в вёдрах на коромысле. Понемногу. По полведра. Поливать огородные грядки, мыть пол и посуду. Нудное стояние в магазинных очередях тоже необходимо. Не понимает он ещё этой истины. Много им из-за этого непонимания пролито слёз. Но Славка – последний мужчина в нашей семье. Маме без его помощи, понятно, не справиться. Поэтому-то и приучаю его к самостоятельности, готовлю – срочно! – замену себе.

На фронт мы задумали сбежать вдвоём с корешем из соседнего двора.

…Мы прочёсываем базар вдоль и поперёк, однако мыла не находим. Без Славки я шустрее всё обежал бы, да не бросишь братишку. Так и буравим густую толпу: впереди я, он – следом, с зажатой в моей ладонью. В другой крепко держу платочек с тремя синими пятидесятирублёвками. Чтобы не отняли, не вырвали.

Неожиданно оказываемся возле павильона вблизи от выхода на улицу Елькина. В нём продаётся дорогая снедь: топлёное молоко в бутылках разного роста – от чекушек до четвертей. Топлёное молоко жёлтым маслом застыло у горлышка, шоколадными пенками манит варенец, румянятся пирожки с ливером; глаз не отведёшь от ноздреватого – натурального! – пшеничного хлеба, крупных буханок и нарезанного на куски; молочные конфеты-тянучки и божественного вкуса маковники – этакие белые и серые валики с палец толщиной, по пятнадцать рублей пара… Так и тянет хотя бы по одной купить и насладиться. Но отвожу глаза. Усилием воли. Должен же мужчина быть волевым!

Появляться возле павильона – в народе его нарекли «Обжоркой» – со Славкой нежелательно. Он сразу же начинает канючить, клянча купить ему что-нибудь. То бутерброд вдруг приглянется с настоящим жёлтым сливочным маслом (не серым искусственным маргарином), то разварной картофель в крынке, укутанный в старую телогрейку, чтобы не остывал, то американская консервированная колбаса, нарезанная тонкими пластиками, до того солонущая, что после от водонапорной колонки хоть не отходи, – покупатели говорили – сам слышал; то морсу с сахарином, видите ли, он попил бы – не учитывает человек, что деньги можно тратить лишь на самое-самое необходимое, на вязанку дров например. Или на керосин, который продаётся, как молоко, бутылками, заткнутыми жирными газетными пробками. Керосин по молодости лет его не интересует. Ему даже забавнее, когда мы вечерами для освещения жжём лучины над тазом с водой. Электричество у нас давно отключили. Оно необходимо заводам. На них делают снаряды и танки. Самое важное, без чего не добиться победы над врагом.

Возле «Обжорки», чего я и опасался, Славик упёрся и заревел горючими слезами, когда увидел прилавки, заставленные и заваленные яствами и питиями, о которых можно лишь мечтать. Ничего не могу с ним поделать. Упёрся – и всё. Уговоры не действуют. Рыдает: бутерброд с колбасой хочу! Человеку почти семь лет исполнилось, скоро в школу топать. Совсем взрослый! А несознательный.

Вдруг раздаётся истошный вопль. Женский. Толпа тяжело переваливает к месту происшествия. И мы туда же. Не до бутербродов! Интересно же! Что там случилось?

– Украли! Лови падлу! – пронзительно орёт испуганная, полнощёкая молодая баба с выпученными глазами.

Одной рукой она закрепощённо держит небольшую корзину с пончиками, другой вцепилась в лохмотья заросшего грязной щетиной, наголо остриженного, неимоверно исхудавшего молодого мужчины, который и не пытается сбежать, – чего ловить-то его? Что орать на весь базар?!

Он закрыл лицо ладонями, но тут же в изнеможении обессилено роняет руки, а торговка, не спуская глаз с корзины, повизгивая, бьёт его по голове и плечам, и я вижу – он что-то пытается запихнуть в рот.

Впалые глаза у стриженого мужчины неподвижны и словно остекленели. Невидящие. Его бьют желающие развлечься, а он продолжает жевать.

Из толпы выскочил парень в надвинутой на глаза кепочке и одним ухарским ударом поверг незадачливого вора наземь. И, пиная его, приговаривает: «Ух! Ух!»

А лежащий всё равно жуёт, давясь, хрипя и кашляя. И не может проглотить. Задыхается.

Славка заплакал, увидя эту отвратительную сцену.

– Дяденька, не надо! – кричу я что есть силы, а Славик, держась за меня обеими руками, ревёт ещё пуще – от испуга. Хоть видно, как он повзрослел за год, но остался ласковым, дружелюбным, тихим, домашним мальчиком и не переносит подобного зверства. Придёт из садика и сидит в уличной канаве, из песка домики лепит. Даже драться не умеет! Совсем не уличный пацан.

…Избивающий застывает с воздетым кулаком и повёртывается ко мне. У меня от неожиданности подкосились ноги – он улыбается! Во рту его блестит стальная коронка. Или хищная слюна. По внешнему виду – хулиган из Колупаевки. Есть у нас в городе районный – с таким смешным названием, – пользующийся дурной славой гнойник. С колупаевскими почти никто из свободских пацанов не связывается, говорят, они с ножами ходят. И запороть могут ни за что. Потехи ради.

– Ах ты, цуцик! – негромко произносит фиксатый36 и замахивается на меня. Руки мои сами собой инстинктивно взметнулись над головой, а глаза зажмурились. Славка с воплем рванулся в сторону и повис на ком-то, это я ещё успел увидеть, – страшно!

Но удара не последовало. Когда я разомкнул веки, то передо мной предстала такая сцена: руку улыбчивого истязателя сжимает другая рука, в белёсом обшлаге гимнастёрки.

Мой спаситель стиснул запястье колупаевского ухаря с такой силой, что кулак окрасился в лиловый цвет.

Человек в солдатской гимнастёрке цедит, не разжимая зубов:

– Не тронь детей, мерзавец. Детей и стариков истязают только изверги, фашисты.

– Ты чево, чево? Отпусти! В натуре! Пусти, чево вчепилса? – растерянно повторяет обидчик, оглядываясь. – Псих, што ли? Невменяемый, да? Контуженный, чо ли?

И неожиданно тонким голосом верещит:

– С мотылём набздюм, да? Из одной кодлы37, да? – и показывает свободной рукой на лежащего, который корчится в пыли то ли от побоев, то ли от рвоты. Не пошёл ему впрок торговкин пончик.

У меня тоже возникает тошнотное состояние. От увиденного.

– Заткнись, паук тыловой, – побледнев, произносит человек в выцветшей гимнастёрке и с отвращением сильно отталкивает парня. Он, не удержавшись, падает. Под общий смех зевак. Быстро вскакивает, но не скрывается в толпе.

В левой руке невысокого плечистого человека, моего защитника, вижу трость, на которую он опирается. Трость очень красивая – в глазах рябит, набранная из разноцветных полированных колечек оргстекла. Выглядит она весьма увесистой. Обидчик мой от того, несчастного, злобно матерясь, пятится, призывает толпу помочь расправиться с человеком в солдатской форме. Раздаются угрожающие выкрики – откуда-то из-за спин. Но вперёд выступает ещё один человек, одетый в такие же видавшие виды гимнастёрку, галифе и ботинки с обмотками.

– Кому контуженный понадобился? Я контуженный, – заявляет он. В руке у него пара новых байковых портянок и пачка махорки с надписью «Смерть фашистам».

Что есть, тот тем и торгует. На горбушку ржаного, наверное. Вид у этого человека довольно воинственный.

На гимнастёрке ещё одного нашего заступника, слева, нашиты цветные матерчатые узкие полоски – две красные и одна жёлтая. И медаль белого цвета.

– Раненые, раненые, – слышится шепоток из толпы, из-за спин. И громче: –Фронтовики… Смываемся, братва! Их до хера!

– Что тут происходит, браток? – спрашивает продавец портянок владельца разноцветной трости.

– Какой-то подонок самосуд учинил, – отвечает он, и я вижу, что на его гимнастёрке помимо новенькой медали тоже желтеет полосочка.

Я уже обнимаю за плечи зашедшегося плачем братишку. Мы оба изрядно испуганы. Я – не столь угрозой хулигана, как враждебностью толпы: на нас столько пялилось свирепых морд и зыркало волчьих глаз – испугаешься! Стая! Толпа и есть толпа: опасна для жизни – растерзают.

Колупаевец исчез, будто его слямзили38. Но продолжает громко кудахтать торговка пончиками, прикрыв на всякий случай корзину широким подолом длинного цветастого платья. Она зло поносит человека с тростью. Требует «уплотить» за пончик.

Но хромой не обращает внимания на наглые приставания и хулу. Сильно припадая на левую ногу, он подходит к лежащему на земле, тормошит его. Окликает. Тот не встаёт. Наверное, у него просто нет сил подняться. Да жив ли он? Пола серого цвета куртки задралась, обнажив шелудивое тело с рёбрами, напоминающими прутья разодранной корзины. Глаза по-прежнему невидящие, остекленелые. Только лицо мокрое – в каплях влаги. Пот или слёзы. Колошматили ведь кому не лень. Пинали! Всю накопившуюся злобу на него обрушили, беззащитного.

Мне становится нестерпимо. Не выношу кровавых расправ, драк. Душа отвергает. Будто не кого-то другого, а меня терзают. Больно! Мне больно становится. Поэтому и драться не люблю. Только вынужденно. В ответку. Когда защититься надо от нападающего.

Схватив Славика за непослушную дёргающуюся руку, устремляюсь почему-то к дальним воротам, выходящим на улицу Кирова.

Братишка перестаёт хныкать и лишь твердит:

– Хочу домой, домой хочу… И пончик тоже.

Побродив по запущенному скверу с огромной бетонной чашей бездействующего фонтана, мы снова выходим на базарную площадь, оглашаемую разноголосым шумом. Кто-то на раздрызганной гармошке наяривает и хриплым голосом выкрикивает похабные деревенские частушки. Матерщинные. Многие их слушают. С удовольствием!

Проходим с опаской по тому месту, где недавно произошла схватка колупаевца с раненым.

Ничто уже не напоминает о недавнем происшествии. Будто здесь и не случилось ничего. А меня мучает, бесконечно повторяясь, один вопрос: почему колупаевский хулиган назвал голодного несчастного вора «мотылём»? Фамилия у него такая? Мотылёк ведь это маленькая бабочка, вечерами их много в стёкла окон бьётся, – на свет летят.

Старик с ящиком француза Шарко замер на прежнем месте и в той же позе. Страшный человек с белыми, наверное от голода выцветшими, глазами, куда-то уполз. Гомон, переругивания, выкрики, матерщина там и сям прорываются, как лопающиеся гнойные нарывы. Мат всегда ранит меня. Вызывает ответную злость – так бы и шлёпнул по опоганенным губам!

…Нашли торговку мылом! Она запомнилась мне на всю жизнь, хотя внешность её на редкость невыразительна. И незапоминающаяся. Таких – тысячи, будто из инкубатора. Курносое широкое бабье лицо, засиженное веснушками. Как у Толяна Данилова. Разве только глаза. Их я рассмотрел и запомнил очень верно. Хотя никогда в «гляделки» не играл – не любил. Девчоночьи глупые забавы!

Как я обрадовался, увидев в пухлой, не очень чистой руке брусок хозяйственного мыла! Не самоварку – с фабричным треугольным клеймом.

Торговка не тараторит складные заученные славословия, как некоторые, нахваливая свой сомнительный товар, а с достоинством, молча демонстрирует его.

На вопросы, что-де за мыло, хорошее ли, с презрением и неизбывным хамством рыночного завсегдатая швыряет:

– Разуй глаза! Довоенное! Ядровое! Двести пятьдесят.

Цена, возможно, и соответствует товару – брусок большой, несрезанный и необскобленный. Хотя столько же стоит и маленькая буханочка ржаного хлеба. Мыло в солнечном луче просвечивает, словно соты, полные мёда, или отцовские янтарные золочёные запонки, променянные весной на ведро мелкой семенной картошки.

С тоской любуюсь мылом, даже не пытаясь рядиться, – такой неприступной и злоязычной выглядит хозяйка. Но она вдруг ни с того ни с сего обратила на нас внимание.

И сама мне предлагает:

– Ну, хлопчик, налетай, хватай, покупай, чего глаза растопырил? Гро́ши есть?

– Есть.

– А ну, покажь!

Оглянувшись и не видя рядом опасности, развязываю платочек, прижав его, на всякий случай, к груди.

Убедившись, торговка, настороженно позыркивая по сторонам, тихохонько говорит:

– Ещё гони сколь-нибудь. Полсотни. По дешёвке. Задарма отдаю. Только тебе как малолетке. Добавь ещё сколь-нибудь, не жмись. Чево жмотничаешь? Давай-давай!

У меня в потайном месте, в поясе истрёпанных штанов, обрезанных из-за дыр выше колен, хранятся накопленные «фронтовые» двадцать три рубля. Вырученные за сданные бутылки из-под вина и водки. Они, как я рассудил, могут понадобиться в нелёгком пути на передовую. Пока на армейский паёк не зачислят. Как сына полка.

Поразмыслив минутку, прихожу к выводу, что имеется ещё резерв: далеко не все железяки сданы в ларёк утильщика дяди Лёвы. Этого добра – таскать не перетаскать. И с большими трудностями извлекаю туго скатанные в рулончик заветные деньги.

Торговка теперь обращается со мной более почтительно. Но бегающий взгляд её совершенно неуловим, словно ощупывает всего меня. Она без умолку убеждает меня, что почти даром отдаёт лучшее на базаре довоенное мыло. В доказательство плюет на указательный палец и натирает им грань бруска. Сразу появляется белая пена.

– Не мыло – сахар. С чаем бы съела, да гро́ши надо. Само моет. У вас стиральная доска есть?

– Есть, – словно заворожённый её прибаутками, отвечаю я.

– Одним этим куском вагон и маленькую тележку шмоток нажамкаете. Бери, не пожалеешь. Ишщо спасибо скажешь за доброту мою.

Мне так нестерпимо хочется купить для мамы это изумительное довоенное мыло, что я теряю способность говорить, а лишь неотрывно гляжу на торговку, пытаясь поймать её неуловимые, маленькие, без ресниц, глазёнки мутного цвета, и на чудесный янтарный брусок. Однако что-то удерживает меня от решительного шага. Сам не пойму. Что-то внутри меня. Будто не разрешает. И даже запрещает. Какое-то нехорошее предчувствие.

– Я бы тебе уступила, милёнок, – ласковым голосом сожалеет торговка, – да мужик мой – зверюга. Вон стоит, буркалы пялит. Убьёт, ежли продешевлю.

Оборачиваюсь в ту сторону, куда кивнула торговка, и мне мерещится, что за спинами людей прячется тот, кто, улыбаясь, недавно истязал несчастного, поверженного в базарную, протёртую тысячами подошв серую пыль, давящегося проклятым пончиком человека в серой измызганной куртке и такого же цвета штанах.

Наверное, тот зверюга, что пинал его, и есть её мужик. Мне жаль добрую женщину – он и с ней может столь же чудовищно расправиться.

В этот момент торговка, словно раздумывая: отдавать – не отдавать, вынимает из плетёной сумки тетрадный лист, лощёный, хрустящий, и тщательно упаковывает в него кусок мыла. Оглянувшись, протягивает его мне, но тут же отдёргивает руку и бросает свёрток в кошёлку. Не иначе мужа своего заметила, следящего за ней, чтобы не продешевила дорогой товар. И, глядя мимо меня, приставляет палец к губам: тс-с!

Я впервые вижу её глаза. В их глубине искрится хитрая усмешка. Похожая на кошачью, когда хищница играет с полузадушенной мышью.

Торговка быстро суёт мне пакет и выхватывает из моих пальцев деньги. Помусолив грязноватый палец, она в мгновение пересчитывает купюры и стремительно ныряет в толпу, предупредив меня:

– Беги, пока мужик не отобрал!

Подхватив Славку, мчусь домой. Всё во мне ликует. Вот мама будет довольна, вот обрадуется!

В тот вечер, превозмогая усталость, беспрерывно потирая кулаком слипающиеся глаза, дожидаюсь возвращения мамы с завода.

Вот она отпирает дверь своим ключом. Бросаюсь ей навстречу.

– Что случилось? Почему не спишь? – с тревогой спрашивает она. – Письмо казённое пришло?

Мама панически боится «казённых», как она их называет, писем. Вернее, какого-то одного, о котором ей мимоходом сказала пришлая востроглазая цыганка, выпросив за предсказание кулёк картошки. Обшарив быстрым взглядом всю нашу комнату, продолжала клянчить ещё что-нибудь у мамы «на её женское счастье», мама ничего ей больше не дала, опомнилась, загородив телом дверной проём. А я цыганёнка ухватил за шкирку, он норовил прошмыгнуть к столу, на котором лежала картошка «в мундирах» и пайка чёрного хлеба, – мы как раз к ужину приготовились, оставалось лишь чайник кипятку с кухонной плиты принести.

Теперь, когда после наглого вторжения гадалки с цыганёнком приносят отцовские треугольники со штампом полевой почты, даже тогда мама бледнеет и несколько минут не может прийти в себя. А чего волноваться? Почерк-то отцовский, аккуратный, округлый – ведь он бухгалтером служил в конторе нефтеснаба в последнее перед мобилизацией время. Даже успел курсы старших бухгалтеров окончить.

– Нет! Да нет же, не письмо, – торопливо отвечаю я и достаю из-под своей подушки тяжёлый пакет. От радости не подумал, почему он такой тяжёлый и промасленный, – ведь довоенное мыло должно быть усохшим, лёгким. Оно таким и было там, на базаре. Тяжёлый брусок приятно волновал меня именно своей весомостью.

Устало опустившись на венский стул, который днём нам служил боевым конём, мама разворачивает хрустящий лист в клеточку, исписанный невообразимо красивыми буквами и помеченный оценкой «отл.», выведенной красными чернилами и таким же почерком – залюбуешься.

– Довоенное, ядровое, само мылится, – выпаливаю я, не в силах сдержаться. И весь напрягаюсь от предвкушения маминой похвалы.

Но во взгляде её – недоумение.

Она встаёт, подходит к столу, вывёртывает побольше фитиль трёхлинейной керосиновой лампы, внимательно разглядывает мыло и… закрывает глаза подрагивающими пальцами. Она плачет!

Ничего не могу уразуметь и продолжаю улыбаться. Но жгучая тоска, приступы которой я испытывал маленьким, когда меня, заболевшего ангиной, занятые работой родители надолго оставляли одного в запертой комнате, эта душащая боль моментально сжимает сейчас горло.

Пытаюсь спросить, почему она плачет, что случилось, но не могу. Не сразу это мне удаётся.

Страдание, которое мучает маму, сразу передалось и мне.

– Мам, а мам, кто тебя обидел? Я? Скажи…

– Никто, – тихо отвечает она, утирая носовым платком слёзы. – Укрой Славика, а то его холодит. Видишь, как он скорчился.

И выходит в общий коридор, захватив с собой мыло. Стирать, наверное, пошла. По ночам всегда стирает, в остальное время – некогда.

Но мама тут же возвращается и спрашивает:

– Сколько отдал?

– Сто семьдесят три.

Проговорился. Ведь те двадцать три рубля – секретные. Фронтовые.

Она дует в пузырь лампы, в темноте раздевается, и в комнате становится очень тихо. Я успеваю подумать: в чём-то, наверное, провинился. Что-то тут связано с мылом. Возможно, переплатил? Так дешевле не было. И никакого другого. Быстро, как на качелях, проваливаюсь куда-то в мягкое и уютное. Открываю глаза – уже яркое утро.

Спрыгиваю на пол и бегу на общую кухню, в коридор – умываться.

Мыла на рукомойнике нет. Осматриваю всё вокруг – тщетно. Случайно замечаю угол знакомого тетрадного листа – в ведре для мусора. И мыло – там же. Как оно туда попало?! Почему?

Вынимаю. Разворачиваю прилипшую промасленную бумагу. Но это что-то совсем другое! Не мыло! Мягкое, тёмно-зелёное, вязкое. И не пенится под водой.

Выходит в коридор сгорбленная в дугу бабка Герасимиха. Спрашиваю у неё, что это такое.

Бабка долго мнёт меж пальцев похожее на глину вещество, нюхает и наконец шамкает:

– Жамашка, мил шын. Окна жамаживать хорошо на жыму. Тепло штобы не убывало. На ваше окно хватит. И на обчу куфню останется. Где доштал?

– На базаре купил, – машинально отвечаю я.

– Молодеш, Егорка. В тепле жыму будете жить.

Не верю бабкиной похвале. Но постепенно до меня доходит, что́ ловко вчера мне всучила вместо мыла торговка. Всё во мне взрывается и негодует. Перед мысленным взором – мамины горестные глаза, подергивающиеся плечи. Из-за моей невнимательности. Ротозейства. Доверился!

Я чуть не кричу от ярости, обиды, злости, бессилия. И жалости. Не к себе. К маме. Как я её подвёл! Это ж надо так попасться! Почему бы сразу не проверить? И оказаться таким профаном! Позарился на дешевизну. Испугался мифического мужика.

…За весь путь до базара не произношу ни слова, только, задыхаясь, «буксирую» за собой Славку.

Во второй руке зажат увесистый вязкий ком.

…Не знаю, как поступлю. Одно желание владеет мной – разыскать вчерашнюю торговку и во чтобы то ни стало вернуть наши деньги. Во что бы то ни стало! Или то мыло, что давала на погляд.

Нахожу её.

Заметив нас, она шарахается в сторону. Но тут же успокаивается: кого ей опасаться? Двух малышей? Ведь мы для неё – детишки неразумные, беспомощные.

Но она ошибается: я – не малыш. Всё понимаю. И сумею постоять за себя. За маму. Торговка всех нас обидела.

Подойдя вплотную, неотрывно смотрю ей в лицо и не могу поймать взгляд, расплывчатый, скользящий мимо. Сейчас я ненавижу эту женщину, ничем вроде бы среди других не выделяющуюся, больше всех на свете. Даже кровожадный, со свастикой-пауком на рукаве обезьяноподобный фашист, самое отвратительное и кровожадное чудовище на Земле, уступает этой упитанной, может быть, даже симпатичной, толстоморденькой бабёнке.

Требую:

– Отдай мыло! Или сто семьдесят три рубля.

Но она уже полностью владеет собой. И готова к отпору.

– Какое мыло? Какие гро́ши? Чего пристаёшь, ширмач? Канай отсюдова, пока по шее не надавала. Мыло ему…

Как я дотянулся, не представляю, но тяжёлый брусок замазки плотно запечатал левый глаз мошенницы.

Взвыв, она хватает свободной лапищей шиворот моей ветхой рубашонки.

Слышу треск раздираемой ткани.

Славик пытается оттащить меня. Заревев, конечно.

Но я не могу совладать с яростью, молочу кулаками во что-то мягкое, податливое, словно в подушку, и впиваюсь зубами в самое ненавистное на свете существо. В ответ – оглушительный визг. Похожий на поросячий. Когда его режут. У соседей однажды видел – тоже отвратительное зрелище! И матерщина. Смрадный мат в мой адрес. Эта она изрыгает.

…Мне досталось, конечно, больше, чем ей. Терплю, сдерживая слёзы. Вцепился и не отпускаю. Как клещ.

Крики, подзатыльники. Я тоже свободной рукой сдаю сдачи. Является милиционер. Нас ведут в отделение милиции.

По пути высасываю кровь из разбитой губы. А «потерпевшая» демонстрирует всем затёкший, покрасневший глаз и пухлую кисть грязноватой руки с чёткими отпечатками моих зубов. Один из которых, кстати, дал в ходе сражения изрядную качку. Ничего! Если выпадет – новый вырастет. Не впервой!

Славик, подвывая, семенит за нами. В отделение милиции под номером семь он зайти побоялся, остался на улице. Милицию все пацаны боятся, даже мальцы. А я не понимаю: чего её страшиться? Милиционеры – наши защитники. От воров, спекулянтов и бандитов охраняют. От хулиганов. Милиционеров за это уважать надо.

Отделение помещается в небольшом двухэтажном доме на улице Елькина. Рядом с многоэтажной школой номер десять, в которой сейчас размещён госпиталь.

Мне предлагают сесть как бы в прихожей на широкую скамейку, устроенную вдоль стены. По ту сторону барьера за столом расположился дежурный – пожилой, очень усталый на вид, с опухшими глазами, с седоватыми усами, подстриженными щёточкой.

Как и полагается сотруднику милиции, он строг и немногословен.

– Как звать?

– Юра. Юрий то есть.

– Фамилия?

– Рязанов.

– Где проживаешь?

– Свободы, двадцать два, «а».

– Мальчик не хочет жить на свободе, он жилает к нам в «малину», – раздаётся чей-то весёлый голос из-за решётки, которой забрано небольшое окошечко в стенной двери напротив меня за спиной сотрудника.

– Гражданин Мироедов, не мешайте работать, не то я закрою кормушку, – невозмутимо произносит дежурный и задаёт мне следующий вопрос. Рассказываю о покупке мыла. Торговка опять визжит:

– Никакова мыла не знаю! Головорез! У него финак39 в кармане, гражданин начальник! Он меня зарезать хотит! Штопорнуть40 на гро́ши. Он штопорило! Ево все урки41 знают, – выдумывает она. – Вы ево обшмонайте, у ево и не то есь. В карманах.

– Успокойтесь, гражданка. Надо ещё разобраться, кто из вас потерпевший, – серьёзно произносит дежурный.

– Резáн, братишке передавай горячий, – с удивлением слышу я тот же голос. Кто это? Не Тольки ли Мироеда брат?

– Во, дежурный, чо я говорила? – торжествуя, орёт торговка.

Меня обыскивает милиционер, а дежурный закрывает зарешёченное окошечко.

Ничего кроме отцовского письма и носового платка в единственном кармане штанов у меня при обыске не обнаружили. Ключ от дверного замка, привязанный к шнурку, висит на шее, под рубашкой. Его не нашли. Или сделали вид, что не заметили.

– Мать где работает?

– На заводе.

– Кем?

– Снаряды обтачивает на станке, – громко, чтобы и торговка-лгунья услышала, отвечаю я.

Дежурный коричневым от махорки пальцем тычет позади себя, не оборачиваясь.

– Сюда поглядел, Юра Рязанов.

На стене висит большой плакат, на котором изображён губастый и глупый на вид человечек, а рядом – другой, с громадным синим ухом и хитро прищуренным глазом. Читаю подпись: «Болтун – находка для шпиона».

– Так ведь вы не шпион, а мильтон, – оправдываюсь я. – И сами первый спросили…

Из неведомого мне помещения, из-за двери с зарешёченным окошком доносится хохот. Надо мной потешаются.

– Дежурный отделения милиции Батуло, – поправляет меня мильтон и добавляет: – Бдительным ты обязан быть везде. Про то, где снаряды делают, – помалкивай. Усвоил? И мой совет: держись подальше от таких, как гражданка э-э-э… (он заглянул в протокол) Погорелова. Слушай свою мать. А деньги ваши вам народный суд вернёт.

Он меня удивил: почти слово в слово повторил мамино наставление. О послушании.

– Да он подзаборник! – неистовствует базарная торговка. – Никакой матери у него нету и не было! Щипач42 он, хапушник43! Блатарь! Заберите ево! Посадите! Он мне трамву нанёс зубами, подзаборник!

– Есть у меня мама, есть! – кричу я в ответ. – Хорошая! Это она мне деньги дала мыло купить. А ты обманщица! А ещё такая длинная выросла. И всё врёшь!

– Зинка, шимка, лярва44 ты моя, куколка, откедова выпала? – весело осведомляется тот же насмешливый голос из-за частой решёточки, прикрытой ещё и дверцей, похоже железной. – Чеши сюда, ненаглядная ты моя профура45! Поиграем в папки-мамки, захорошит тебя Зинуля. Рачком пристроисся. Ежели мало будет, пожиже разведём. Нас тут вон сколь… И у всех – столбняк.

Базарница будто не слышит ничего, повёртывается к окошку спиной. Зато дежурный решительно опять поднимается и плотно, со скрежетом затворяет на засов дверцу, которую почему-то назвал кормушкой.

– Вот что, парень, – нестерпимо жёстко глядя мне в глаза, произносит дежурный. – Отец твой под Сталинградом кровь проливает, мать работает денно и нощно, себя не щадит, а ты хулиганишь. О чём думаешь, парень? В колонию для малолеток хочешь попасть?

Молчу, опустив голову. Хоть бы сквозь пол провалиться.

Зато опять вмешивается горластая торговка.

– За фулиганку его надо зачалить, по семьдесят четвёртой, часть первая, гражданин начальник. Штобы знал, как на чесную деушку грабки подымать!

За решёткой раздаётся дружный хохот и улюлюканье. Для них, неведомых мне весельчаков, находящихся за дверью, наша беседа – потеха. Цирк!

– Зинка, ну курва46, ох уморила! Чесная деушка! Целка – во што бздит! Охо-хо, хэ-хэ! – продолжает изгаляться47 Мироедов. Значит, слышно всё и через дверцу кормушки.

– Ты чо меня, Мироед, закладываешь мусорам?! – ощеривается торговка, повернувшись-таки к окошку. – Думаешь, голоса твово не расчухала?

– Всем, – приказывает дежурный, – молчать! Не то в бокс переведу. Мироедов Борис, тебя предупреждаю! В последний раз.

В неведомой мне комнате, где заперты весельчаки, становится тихо. Стараюсь понять, что значит «в бокс переведу»? Тот, что в цирке?

Забегая впёред на семь лет, признаюсь, что мне в полной мере пришлось узнать «секрет» милицейского «бокса», при воспоминании о котором более чем через полвека от испытанного ужаса мурашки пробегают по спине. А тогда я точно вспомнил: Мироед – знакомая кличка. Так по-уличному Толяна Мироедова зовут из дома номер тридцать. По нашей же улице. Шпана. А отец его – старый большевик. В какой-то «тройке» работает. Нас, соседских пацанов, тростью понужает, если на пути встретит, – всех без разбора. Не братец ли Толянов, карманник, хохмит за дверью с зарешёченным окошком? Опять попался? Толян очень им задаётся48. И пугает, если кто на него «потянет»49.

Закончив заполнять протокол, дежурный наставляет меня:

– Иди домой и скажи, чтобы мать пришла в милицию. В седьмое отделение к дежурному Батуло. Я с ней побеседую.

– Письмо отдайте, – угрюмо говорю я и встаю. – И деньги тоже – сто семьдесят три рубля. Они у неё. Притырены.

– Возьми письмо. И не позорь больше родителей.

Он протягивает мне истёрханный треугольник.

– Я отсюда всё равно не уйду.

– Как – не уйдёшь? – дивится дежурный.

– Пусть мне эта тётенька мыло отдаст. За сто семьдесят три рубля. Или деньги. Они у нас последние. А до получки ещё далеко.

– Какие гро́ши? Свистит он всё, гнида! – вопит торговка. – У меня не копья, хочь обыщите. Сама – нищая! Сухой коркой перебиваюсь. С голодухи опухла.

– Гражданка… – дежурный заглядывает в протокол.

– Вертидыркина она, – продолжают озорничать в невидимую дверную щель.

– Так вот, гражданка Погорелова, Зинаида Васильевна, с вами мы разберёмся особо, – объявляет дежурный Батуло. – Присвоенное вами взыщем. И возвратим пострадавшим.

– Хрен вы што с меня получите, – огрызается, как её назвал дежурный, Зинаида Васильевна. – От хрена уши.

– Насчёт денег пусть придёт мать. Так ей и передай, Юра Рязанов.

Он уже не столь сурово смотрит на меня.

– Больше сюда не попадай! Ясно? Это место не для таких, как ты.

– До свидания, – говорю я машинально.

Молча выбираюсь из помещения милиции. Славик терпеливо поджидает меня на противоположной стороне улицы, на лавочке.

– Что тебе там рассказывали? – любопытствует он. – Тересно?

– Чего «тересного»50 могут в милиции сказать? Вот письмо папино отдали. А деньги эта баба захамила, фашистка. Сказали, чтобы мама за ними пришла. Эх ты… Испугался. Нюнить только умеешь. Струсил. А ещё на фронт хочешь, с немцами сражаться.

Журю я брата просто так, без злости. От обиды, что не отстоял своё, – ни денег, ни мыла.

– На фронте хорошо, – оправдывается Славка, – у всех немцев фашистские знаки. Их сразу видно: тр-р! – и всё – наповал!

…Я честно рассказал маме о происшествии. Но в седьмое отделение милиции она не пошла – некогда. Работала по полторы смены в сутки, и за её сверхурочный труд нам выдавали сухой паёк: крупу, суповые концентраты… Да ещё свои обеды приносила домой.

Я со стыдом подумал, что она решила пожертвовать деньгами, лишь бы не объяснять никому эту историю с ненастоящим мылом и моей дракой с базарной мошенницей. И мне, доверчивому и наивному, в будущем наука: мороковать надо прежде, чем решиться на что-то. Не поддаваться желаниям. А то Славку «воспитываю», а сам глупости совершаю. Отвечать же другим приходится. Маме. Своими кровными рублями. Несправедливо.

…Возвратившись домой, братишка долго корпел над самодельным альбомом, что-то старательно рисовал, макая химический карандаш в каплю слюны на столешнице.

Вечером заглядываю в скручивающиеся листы, сшитые из довоенных обоев с отпечатанными на них серебряной краской цветочными виньетками, – для достроя купили, очень красивые. Славка наслюнявленным химическим карандашом изобразил уродливого человечка – других он ещё не умеет рисовать – с квадратиком в руке, больше похожей на клешню. На груди человечка выведена жирная паучья свастика, в которую упирается трасса пуль, выпущенных из «Максима». На щитке пулемёта и стволе красуются звёзды. А на квадратике в руке уродца печатными буквами выведено: «МЫЛА». Причём «Ы» начертана неправильно: сначала палочка, а после мягкий знак петелькой в противоположенную сторону – влево.

Брат ещё не ходит в школу, а поглядывает в мои тетради, когда я над ними тружусь.

1960 год