Автобиографические рассказы о детстве, отрочестве и юности, написанные только для взрослых Издание второе, исправленное и дополненное Екатеринбург Издательство амб 2010

Вид материалаРассказ
Подобный материал:
1   ...   23   24   25   26   27   28   29   30   ...   34

Многое, чем жили и на что рассчитывали некоторые коммунары, оставалось для меня неприемлемым. Поэтому и не признавали меня своим. Они это нутром чувствовали: не наш. Это и в самом деле было так. Но терпели. Большинство из бывших детдомовцев и колонистов будто выкроены под одно лекало. Их откровений я не пересказываю, как не пережитое лично мной. Разве что о Стюре, потому что соприкоснулся по жизни с этой несчастной женщиной. Я не поладил и не мог поладить с ней. Сомневаюсь, что «бугры» ничего не знали о её «забавах». Однако не избавлялись от неё, потому что она трудилась как приговорённая, получая за беспросветную, с утра до ночи выматывающую работу, кроме мизерной оплаты, пацанов в свою постель.

Я же попал почти в безвыходное положение. Можно было позаимствовать чужие «марки», как их называли отрядники. Но подобное мошенничество претило мне, я не мог пойти на него. Не мог! Не потому что весь чистенький, а другой. Проще всего, чтобы не затевать скандал, можно было пойти на мировую с прачкой. Я и на это, оказалось не способен. Уверен, «случки» не получилось бы физически. Такой своенравный мой, дурной характер. А окажись несостоятельным в таком обыденном деле – ни от кого не скроешь. Тому же Ивану обо всем насплетничает. И он – кирюхам в отряде. И станешь всеобщим посмешищем: бабе не смог в дырку попасть! Позор! Порчак!456

Мне такая репутация в отряде не светила.

Зная, что мама очень переживает об отношении ко мне в отряде (она его называла бригадой), бессердечным выглядел бы мой поступок, если б привёз грязное бельё на стирку домой. Мама-то взялась бы за эту работу, а вот как это оценит отец? Да как бы ни оценил он, я не позволю никогда опять запрячь маму в эту лямку.

Посомневавшись, решил посоветоваться с Колей Шило. Хотя он ко мне как-то настороженно стал относиться, ведь ему больше всех за побег Гундосика досталось – на полгода лишили отпускных в город. Понятно, почему он осерчал, – я «хлял» за «кореша» Гундосика. И поступок одного отражался на другом – так испокон заведено. И всё-таки, улучив момент, я откровенно поговорил с Колей. Умолчав, правда, об истинной причине нашей размолвки со Стюрой. Сказал, что невзлюбила меня, и всё. И что я не хочу никакой «разборки». Шило, парень сообразительный, зла на меня не имел и пообещал потолковать с Валей Бубновым, моим одногодкой, вроде бы.

Судьба этого почти юноши была необычной. Симпатичный паренёк, даже, вероятно, красавец, имел совсем другое – подлинное – имя. И фамилия его вовсе не Бубнов. По национальности он испанец. Его усыновил прежний советский нарком, расстрелянный как «враг народа» ещё в тридцать восьмом году после возвращения из Испании, где сражался с фашистами. В бою погиб республиканец, истинный отец мальчонки, друг Бубнова. И нарком усыновил сироту, дал ему новое имя и свою фамилию.

После гибели отчима, о котором он никогда ничего не упоминал, Валю «определили» по малолетству в детский дом. В нём он провёл несколько лет, а после – колония для несовершеннолетних, из неё «за примерное поведение» – на завод, но не в наш отряд. Он, помнится, успешно освоил специальность токаря. Валя значительно отличался от других колонистов обилием знаний и внешним видом: кудрявый, черноглазый. Южанин. И поведением: не матерщинничал, не нарушал правил общежития, причём не из боязни наказания, а потому что в нём чувствовалась внутренняя дисциплина, я бы сказал – самодисциплина. И вообще выглядел культурным подростком. Он безукоризненно освоил русский литературный язык, потому что постоянно читал книги. Именно на общем интересе к книгам мы и сошлись с Валей. И дружили («корешили») втроём: Шило, Бубнов и я. Но это сближение произошло несколько позднее.

О чём же Шило обещал мне «потолковать» с Валей? Бубнов уже с год встречался с какой-то местной девчонкой из посёлка. Он уходил к своей знакомой на выходные дни. Никаких подробностей их отношений я, да и никто из коммунаров, не знал. Это меня как-то задело. Их отношения, возможно, походили на мои с Милочкой. Когда-то. В россказни Струка я не поверил. Каждый мерит других по себе. Так и Иван. Здорово исковеркали его детдом и колония! И повторял он о Вале сплетню, сочинённую кем-то, вероятно, по злу. А мне хотелось о людях думать, что они хорошие, добрые, честные, достойные. Как это ни покажется странным, но эту черту характера я пронёс сквозь всю жизнь, – как она меня ни мордовала, как ни бичевала, ни бросала на гибельное дно, ни обманывала…

…Вале-то и поведал Шило о моём затруднении. Подруга Вали выручила меня. Выяснилось, что в одном доме с ней (у неё вроде бы ещё сестра имелась) жила бабушка их. Она уже не мантулила в колхозе (или совхозе, не помню сейчас) но взялась «обстирывать» меня – внучки уговорили. И я стал носить этой бабусе своё бельишко. Работу её я, естественно, оплачивал. И хотя брала с меня тётя Катя совсем небольшие деньги, на покупку книг от заработка почти ничего не оставалось. И дядя Миша Яшпан, заведующий (вроде бы) челябинским магазином «Подписные издания», потерял интерес ко мне. Однако трудное дело разрешено. Избавил маму от лишней стирки, которая и так была каторжным наказанием, вечной мукой её за неведомый грех: всю жизнь не отходит от корыта. Меня иногда не отпускала мысль: что-то не так в нашей семье, но до конца смелости не хватило разобраться. Мне почему-то казалось, точнее, я был убеждён, что мама – несчастный человек. Она всегда скрывала это от нас, и сейчас, когда я возмужал и вроде бы уже многое понял, для меня многие поступки её остались необъяснимыми. Вероятно, это загадочное «что-то» скрыто в отношениях между родителями.

Все мои недоразумения, догадки и размышления о жизни нашей семьи и почему мама несчастна, все эти вопросы гасли, когда кто-то из бывших детдомовцев и колонистов рассказывал о своих злоключениях, испытанных им в этих учреждениях, на «хазах», в милиции, иногда не в силах поверить, что такое может твориться у нас, в Советском Союзе, и совсем в недавнее время. Я убеждал себя, что многие из рассказчиков все эти ужасы придумывают. Хотя мытарства, а зачастую самые настоящие издевательства, выпавшие на долю этих сирот, воспринимались настолько правдиво, что оживали в воображении моём. И я переживал, мучаясь, как мучился тот, кто исповедался передо мной. Я гнал от себя жуткие видения, повторяя про себя: «Нет, такого не может быть, не могло быть!»

И заставлял себя не верить. А сейчас умышленно не пересказываю ничего, о чём слышал от коммунаров. Кое-что, не исключаю, могло быть ими придумано, превратилось в легенду, анекдот, вольное изложение, когда-то где-то с кем-то случившееся. Следующий год с лихвой подтвердил мои худшие предположения о детдомовской и концлагерной неволе, но об этом я, как участник «строительства коммунизма», встретившийся в тюремных камерах и за колючей проволокой концлагерей с такими же «комсомольцами», как и сам, раскаялся, что не верил недавним моим товарищам по совместитной работе и жизни на заводе посёлка Смолино. Но об этом этапе моей жизни – в рассказах следующего цикла.

Тогда же, в сорок девятом, чтобы избавиться от преследовавших моё воображение «баек», всё свободное время отдавал книгам. Самой любимой, скажу точнее, даже необходимой стал том вишнёвого цвета, верхняя обложка которого по диагонали была разделена выпуклым тиснёным штыком, – жизнь Павла Корчагина. Пришёл и первый успех – мне присвоили третий разряд слесаря. Комиссия Кировского завода (ЧТЗ).

Удостоверение давало мне силы надеяться выстоять в нелёгкой борьбе за существование, правду и справедливость. Работая на смолинском заводе, я убедился: противоборство между Добром и Злом не завершилось, во что я верил в детстве, что после Победы в Великой Отечественной войне жизнь сказочно преобразится. Воочию убедился: жестокая борьба за кусок хлеба продолжается, и мне придётся принять участие в ней и далее, на какой стороне – понятно. Так мне, по крайней мере, тогда виделось.

Почему-то в те дни меня посетила мысль, да и не только меня, но и других отрядников, что нами пройден уже больший участок наших жизней, ведь у детдомовцев короткий путь существования, как ни вертись и ни крутись. А мне в то же время верилось: впереди ещё уйма лет. И необходимо лишь верно их истратить. Жизнь надо уже сейчас активно осваивать. Чтобы испытать и выдержать всё, чтобы сделать её интереснее, полезнее для общества, достойной настоящего человека, чтобы хоть на миллиметр приблизить, превратить в реальность мечту многих, в том числе моего любимого героя, Павла Корчагина. Этот момент я осознал как настоящее моё достигнутое, наконец-то окончательное взросление и самостоятельность. Но разобраться до конца, что же на самом деле происходит объективно вокруг нас, я ещё был не в состоянии. Пытался увидеть себя со стороны, без самообмана.

Оставшись наедине с Колей, я расхрабрился и спросил его:

– Коль! Только это между нами. Скажи честно: правда то, что пацаны о детдомах и колониях для малолеток рассказывают?

– Бывает и хуже. Но и трёкают457 тоже. По-разному бывает. Кому как пофартит. А ково и жареный петух в жопу клюнет.

– Тебе – верю. Но что про Атлян458 рассказал Витька, это же фашизм!

– А как хошь, так и понимай. Я лично в Атляне не был, бох миловал. Так что не знаю, кто кого там ебёт и чем погоняет. Но как о лагере, хуёвая о нём слава идёт. Одно слово – сучий.

– Генка пуще смерти боялся в него загреметь. Говорил: живым оттуда не выйти. Или там начисто дрынами забьют, или после за то, что там отволок ходку, – блатные зарежут.

– Твой Сапог, Юра, подлянку мне захерачил…

– Да не серчай ты на него, Коль. Несчастный уличный мальчишка. Всю жизнь голодный. Безотцовщина. Отец с войны вернулся – года не протянул. Всё пропил. И умер. В канаве напротив пивнушки. Мать, тётя Паня, начисто спилась. Бардак в квартире устроила. Какие-то лагерные подонки у неё денно и нощно тусовались, пили. Вовку, брата Генкина, старшего, изнасиловали. На Генку посягали. Но он отбился. Поэтому и на завод упросил тебя устроить. Чтобы где-то жить. Хоть под какой-то защитой. Тётя Паня подвал свой цыганскому табору продала. Вернее, пропила.

– А чево же он, мудило459, от совета все скрыл? А опосля вобще чухнул460?

– Коля, кому охота о себе и своих друзьях этакое-такое выкладывать?

– А я почему за нево должон шишки получать?

– Ты уж его прости, Коль. Сам понимаешь, что пацана ждёт. «Дорога дальняя, казённый дом»461… Запутался мальчишка. А так он добрый…

– Да и хрен с ним. Добрый! В другой раз будет умнее…

– Другого раза у него может не быть. Тебе-то известно: стóит лишь забуриться, а дальше… Ты это лучше меня знаешь. С Генкой что-то мы все проморгали. Ему не уделяли внимания. Не пытались помочь, пока было ещё не поздно.

– Это всё трепатня… Тары-бары. Каждый должон кумекать своей черепушкой. Я лично никакой своей вины за этого Генку не чувствую… Он твой кореш.

– Я и считаю себя виноватым…

– Это – твоё личное дело, – закончил разговор Шило.

После я ещё долго обмозговывал нашу беседу с Колей – Генкино будущее беспокоило. Не хотелось, чтобы он угодил в страшную колонию, где бывшие воры и грабители, перевоспитанные в «сук», измесили бы бедного пацанишку дубинками до полусмерти, покалечили на всю жизнь или совсем лишили её462.

Мне же всё-таки удалось преодолеть ту невидимую черту, что теперь разделяла меня с семьёй после ухода из дома. Смирился. Лишь мысли о страданиях мамы, о беспросветном её существовании ради сладкой жизни отца да забот о Стаське иногда всерьёз беспокоили меня. Но ведь она сама согласилась на такую жизнь. Хоть я-то теперь не отягощаю «заведённую, как белкино колесо» её домашнюю каторгу.

Чего опасаюсь по-настоящему, так неожиданного её прихода на завод: не хотел, очень не хотел, чтобы она всё увидела своими глазами, – как мы живём. Да ещё если с воспетом затеет разговор по душам… И мне позор на весь отряд: мамкин сынок! Припёрлась с «ревизией»...

Поэтому я старался вести себя так, чтобы почаще получать увольнительные. Но от посещения родного дома не испытывал того удовлетворения и восторга, как в детстве. Хотя Голубая звезда, висящая над ним, ещё волновала, ввергая в какое-то иное состояние – отстранённости.

…Вот и сегодня всё неизменно в нашей квартире. Вещи и предметы, как прежде, находятся неизменно на своих местах. Всё, вроде, как раньше, но чувствую – не то. Всё – не то. Даже настенные часы тикают иначе: ход их убыстрился. И говорить не о чем, даже со Славкой, лишь о школьных и уличных делах. Которые меня, честно признаться, мало интересуют. Беседу веду «для блезира» (не всерьёз).

Мама, конечно, всплакнула, как и полагается, и без конца задаёт вопросы: насколько хорошо, комфортно я чувствую себя в новом, непривычном для меня коллективе, сыт всегда ли, не обижают ли, и так далее и тому подобное, – час, а то и более могут продолжаться подобные расспросы, и надо терпеть. Необходимо набраться очень крепкого терпения, чтобы ответить и не попасться на лжи. А приходится извергать неправду. Разоткровенничайся – с ума сойдёт. Прицепится и со слезами никуда не отпустит. Ни за что. Я её успокаиваю и вдохновенно, бесстыдно вру. И картина моей житухи в коммуне получается вполне приличной. И работа не особенно грязная и тяжёлая. И ребята как ребята: всякие – разные, как везде. И общий язык с ними нахожу, не вздорю. С некоторыми – дружу. И никто меня на дурные поступки не подбивает.

– Главное, сынок, лишь бы между ними не оказалось жуликов, – со страданием в голосе произносит она. – Чтобы в шайку какую-нибудь не заманили, не дай бог!

Я-то знаю, что ни в какого бога она не верит, но когда разговор касается моей жизни, то она и его поминает. Лишь бы любую беду отвести. Чует материнское сердце надвигающуюся беду, а противостоять ей не может. И я не могу. Вернее, это в моих силах, если б не единственная ошибка, уступка вопреки интуиции, нежеланию, воле своей…

…После, через месяц-другой, уже в тюремной камере я определю случившееся роковой случайностью. Но едва ли она, эта «случайность», явилась таковой. Через несколько лет придёт ясное осознание того, что я попал в ловко расставленную ловушку. И этой ловушкой стал я сам. Вернее, моя уступчивость, отсутствие твёрдости характера, в какой-то мере – беспринципность. Сейчас же никто ничего не знает о том, что стремительно произойдёт всего через несколько месяцев.

Поэтому возвращаемся в нашу квартиру, где тикают старинные большие настенные часы и где все мы – вместе. Пока. И нам кажется, что так будет всегда. Иллюзия! Не подобными ли иллюзиями мы подменяем бóльшую часть нашей жизни?!

…Стасик забежал домой на минуту за бельевой прищепкой, чтобы закрепить свою штанину, – они с дружком гоняют по Свободе по очереди на стареньком велике. Поздоровался. Улыбнулся. И только его и видели. Вымахал за эти годы, хотя ему лишь четырнадцать. В отца. Вот почему папаша любил его всегда больше, чем меня. Если здесь можно применить это слово – «любовь». Уже тогда я был совершенно уверен, что отец в своей жизни никого никогда не любил. Кроме самого себя. Так устроен.

– Стасик у нас почти отличник, – хвалит Славку мама. – В восьмой перешёл.

– Молодец! – подхватываю я. – На кого собирается учиться после школы?

А о себе думаю: «Даже седьмого не доканал, шалопай. Но ничего, после армии наверстаю – и в институт».

– Вроде как на врача, – охотно и не без гордости отвечает мама.

Маме, и это очевидно, приятно рассказывать о Славике, который в тринадцать лет успешно завершил семилетку.

– В медтехникум? – интересуюсь я.

– Нет. Решили: пусть школу закончит, а после – в мединститут. Я ему посоветовала. Учёба ему недтрудно даётся… И профессия для людей нужная…

Да, парень он усидчивый и башковитый. С хорошей памятью. И честный. Справедливый. И добрый.

Бедная мама, откуда ей было знать, что летом пятьдесят второго пьяный конный милиционер, объезжая детский парк, где на скамейке сидел Славка с девчонкой, с которой недавно познакомился, и они целовались (это, наверное, были первые и последние лобзания в его очень короткой жизни), сдуру вытащит наган и выстрелит… Спьяну. Просто так. Захотелось пострелять. Может, не в духе был. Кто знает…

А тогда, в сорок девятом, счастливая мама продолжила:

– Уже к Милочке ходил, расспрашивал: как успешнее в институт поступить. Она, умница, уже первый курс завершила. Она и в институт прошла среди первых. Да и как её не принять: в аттестате одни пятёрки. Умница!

Мама дважды назвала Милу умницей, а мне стало не по себе от её похвалы. Мила, Мила… Она и сейчас заполняла собой меня, потерянная навсегда…

Ну ладно, если я такой непутёвый, братишка вместо меня будет радовать маму. И фамильную профессию продолжит. В медицине. Необходима для всего живого.

Нестерпимо захотелось увидеть Милочку и сказать ей хотя бы два слова: «Здравствуй, Мила!» Как это было давно, когда я называл её по имени! Кажется, целая вечность минула. Теперь – не смею.

Я объявил, что пора на завод (хотя увольнительная действовала сутки), – муторно так мне стало, не по себе. И я решил вернуться вечером, до заступления второй смены. Однако невозможно было отказаться от обеда, вернее, от маминого приглашения.

Видно было, что она очень довольна моим посещением и беседой со мной, – такой радостной я её видел очень редко. И не припомнить, когда она выглядела столь спокойной, ничем не озабоченной, почти весёлой. Наверное, лишь в тот день, когда отец вернулся с войны. А в дальнейшем почти всегда – неприкасаемо-сосредоточенной, раздражённой и занятой по горло домашними делами – не подступись. Мне казалось, что она навсегда запряглась в тяжёлую телегу обыденщины и треволнений по добыванию пищи для семьи – изо дня в день. И тянула этот каторжный воз без роздыху всю жизнь. А ведь любила музыку, чтение, кино. Не однажды повторяла: вот на пенсию выйду, тогда будет время и отдохнуть и развлечься. Не удалось. Человеческое равнодушие, пренебрежение врача к больному человеку, категорический отказ медика в необходимой помощи: ждите своего участкового хирурга, когда она выйдет из отпуска, – сгубили её.

Участковый врач пробыла в отпуске целый месяц. И болезнь запустили. Болезнь перешла в неизлечимую стадию, и, по сути, нежелание врача возиться с чужой больной стало для мамы смертельным приговором: «Ждите своего участкового. Я вас обслуживать не обязана!» Заведующая поликлиникой подтвердила, что она поступает по инструкции. Жаловаться на бесчеловеческое поведение медиков было некому. Да и мама ходить не могла с переломом ребёр. Отец отказался пойти в поликлинику из-за нежелания «разводить кляузы». Правда, после иногда шастал в магазины за продуктами или просил кого-нибудь из соседей «купить харч», приплачивая за наёмный труд, не забывая о традиционной бутылке водки, – едва ли ни единственный продукт, который он и раньше приобретал «самолично»463. Я приезжал из Свердловска в Челябинск на субботу и воскресенье, чтобы помочь родителям, благо, если в эти дни меня не вызывали на допросы в милицию, пытаясь отнять мою коллекцию древних русских книг и икон. Но об этом – другой рассказ.

Мне удалось выбрать будний день, и я побывал в поликлинике, чтобы выяснить, каково состояние больной мамы, болезнь уже приняла необратимый характер. Судьбу мамы решила трагическим образом инструкция. Согласно ей врач стала убийцей. Безнаказанной. А началось всё, как нередко бывает, с пустяка. Бытового пустяка. Мама решила снять оконные шторы, чтобы простирнуть их (ох уж этот стиральный бзик!). Влезла на огромный дубовый стол (которой исчез куда-то после гибели матери) и попыталась снять гардину, на которой висели шторы. Ей это оказалось не под силу. И она позвала отца, лежавшего рядом на диване:

– Миша, поддержи гардину с другой стороны!

Отец недовольно пробубнил стереотипную фразу, даже не шелохнувшись:

– Не мужицкое это дело.

Не мужицкое так не мужицкое, мама сняла с крючка один конец гардины, в него сдвинулись тяжёлые старинные шторы, она не удержалась на столе и боком упала на спинку девана.

– Ты что, с ума сошла? – крикнул потревоженный отец.

Далее повествовать нет смысла. Всё – по инструкции.

Дежурная-регистратор отказалась прислать скорую помощь, объяснив:

– У нас больные с ушибами приходят сами или приезжают на своём транспорте. Скорая только для тяжелобольных.

Не знаю, как несчастная доползла до поликлиники. Что произошло далее, читателю уже известно.

Умирала несчастная мама тяжело. Даже рецепты отец выкупал не сам, а просил соседей. Вероятно, новая квартира (он получил её как участник Великой Отечественной войны) в новом городке понравилась «сердобольным» соседям после кончины мамы в том же восемьдесят пятом году (на похороны матери отец не пожелал ехать, переложив эту обязанность на меня и мою жену, – ему это было «неприятно»).

Я никогда в жизни не скандалил с родителями, но в этот раз не удержался, и мы с женой высказали ему всё, что об этом трагическом случае думали, то есть правду о его бесчеловечном отношении к моей матери.

Допускаю, что её можно было спасти, сделав операцию. Но и этого не сделали врачи – ей даже не предложили хирургической помощи: больной семьдесят семь лет, чего с ней валандаться? Только время, усилия и медикаменты напрасно тратить! Хватит, отработала своё! В общем, «неперспективная» больная. Что я как сын мог сделать, чем помочь? На дорогую оплату частной операции средств нет, а всякие жалобы и заявления – только нервы себе мотать, бесполезно. Да и что для них, чиновников от медицины и тяпкиных-ляпкиных в белых и зелёных халатах, жизнь пожилого человека! Да и вообще человека! Ещё одно подтверждение, что жизнь «совка» с момента рождения и до его кончины – концлагерь.

Мама, умирая, не проронила ни единого упрёка в адрес своих угробителей. Она медиков почитала и боготворила профессию эскулапов. Как и старшая сестра её. Ведь поэтому и завершила два факультета Саратовского университета. Я же не разделял её радужных мнений после того, как насмотрелся, что творилось в советских тюрьмах и концлагерях. И в тот роковой год окончательно убедился, что так называемая воля мало чем отличается (по крайней мере, для простого советского человека) от жизни в концлагере простого советского заключенного. Впрочем, человеческая жизнь в Советском Союзе ничего никогда не стоила и не стоит, потому что единственный закон страны – Произвол.