Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М.: Согласие, 1999, сс
Вид материала | Документы |
- Борис пастернак и осип мандельштам: образный мир. Язык. Эпоха, 48.56kb.
- Воспоминания Сайт «Военная литература», 4244.99kb.
- Доклад по литературе. Осип Эмилевич Мандельштам, 177.26kb.
- Введение, 665.82kb.
- Согласие на медицинское вмешательство, 2265.02kb.
- Публичный доклад государственного общеобразовательного учреждения Центр образования, 416.91kb.
- Детский медицинский центр «до 16-ти» информированное согласие на лечение корневых каналов, 43.11kb.
- О. Э. Мандельштам родился в Варшаве в семье коммерсанта. Детство и юность его прошли, 39.72kb.
- Лобанов Владислав Константинович, Бондаренко Татьяна Романовна Данилова Елена Александровна, 251.96kb.
- Записки миссионера, 278.61kb.
заблагорассудится, и Женя не решился довериться на его милость. Он бросился
на вокзал и последним поездом приехал к нам в Савелово. В ту минуту он,
наверное, тоже поверил в стихи и вечер.
На следующий день мы отправились в Москву и в назначенный час пришли в
Союз. Секретарши еще сидели на своих местах, но про вечер никто ничего не
знал: кажется, что-то слышали, а что именно, не помним... В клубе все
комнаты были закрыты. Никаких объявлений мы не нашли.
Оставалось только узнать, рассылались ли повестки. Шкловский не получил,
но он посоветовал позвонить кому-нибудь из поэтов - приглашения часто
рассылались только членам секций. У нас под рукой был телефон Асеева. О. М.
позвонил ему и спросил, получил ли он
повест---------------------------------------* Народу было много. Теперь я
думаю, что сунул деньги не Сурков. ку, и, побледнев, повесил трубку. Асеев
ответил, что как будто что-то мельком слышал, но что разговаривать он не
может: занят, торопится в Большой театр на "Снегурочку"... К другим поэтам
О. М. звонить не рискнул.
Загадку вечера мы так и не разгадали. Звонили действительно из Союза, но
кто - неизвестно. Быть может, отдел кадров, потому что секретарши, обычно
занимающиеся этими делами, никаких распоряжений не получали, хотя что-то
смутно слышали. Если ж это был отдел кадров, то зачем ему понадобился
Мандельштам? У нас мелькнуло предположение, что О. М. выманили из Савелова,
чтобы его арестовать, но не успели получить санкции какого-нибудь
начальства, может, самого Сталина, поскольку в прошлом деле имелись его
распоряжения. Для облегчения работы перегруженных чекистов людей не раз
вызывали в какое-нибудь учреждение, чтобы оттуда отправить на Лубянку.
Рассказы о таких случаях ходили во множестве. Гадать, что к чему, не имело
смысла: не стоит себя преждевременно хоронить. Мы вернулись в Савелово и
снова сделали вид, будто мы дачники.
Оба плана спасения провалились: "вечер" - с треском, а корова -
потихонечку. Спасения не было даже в мечтах.
Что же касается до "Снегурочки", то вполне естественно, что Асеев назвал
именно эту оперу. Поэтическое крыло, к которому он принадлежал, отдало дань
увлечению дохристианской Русью. Но мы поленились узнать, что шло в тот вечер
в Большом театре и не закрылся ли он уже на лето. Мне говорили, что на
старости Асеев остался одиноким и покинутым. Объяснял он эту свою
покинутость тем, что боролся против культа личности и поэтому потерял
положение. В критических статьях о Кочетове его единомышленники тоже пишут,
что он боролся против этого культа. Как выясняется, у нас не было ни одного
сталиниста и все мужественно боролись. Я же могу засвидетельствовать, что из
моих знакомых не боролся никто, а люди просто старались стушеваться. Люди,
не утратившие совести, поступали именно так. И для этого надо было иметь
настоящее мужество.
Старый товарищ
Неудача с вечером не подкосила О. М. "Надо все отложить до осени", -
сказал он. Москва, как всегда, к июлю опустела, поэтому никаких планов
спасения мы не строили, а просто думали, как бы продержаться до осени. Это
тогда О. М. заявил: "Надо менять профессию - теперь мы нищие"...
И он предложил ехать в Ленинград.
Раньше мы всегда разговаривали с О. М. Мне запомнились какие-то слова его
и мысли. Но последний год были не членораздельные слова, а одни междометия.
О чем мы говорили? Просто ни о чем: "устала, дай полежать... не могу идти...
надо что-то предпринять... ничего, образуется... теперь всегда так будет...
Господи!., кого взяли?., опять"...
Когда жизнь становится абсолютно невыносимой, кажется, что весь этот ужас
никогда не кончится. В Киеве во время бомбардировки я поняла, что
невыносимое все-таки кончается, но я тогда еще не вполне сознавала, что
часто оно кончается вместе с человеческой жизнью. Что же касается до
сталинского террора, то мы всегда понимали, что он может ослабеть или
усилиться, но кончиться не может. Зачем ему было кончаться? С какой стати?
Все люди заняты, все делают свое дело, все улыбаются, все беспрекословно
исполняют приказания и снова улыбаются. Отсутствие улыбки означает страх или
неудовольствие, а в этом никто не смел признаться: если человек боится,
значит, за ним что-то есть - совесть нечиста... Каждый, находившийся на
государственной службе - а у нас каждый ларешник - чиновник, да еще
ответственный, - ходит веселым добрячком: то, что происходит, меня не
касается - у меня ответственная работа, и я занят по горло... я приношу
пользу государству - не беспокойте меня... я чист, как стеклышко... если
соседа взяли, значит, было за что... Маска снималась только дома, да и то не
всегда: ведь и от детей надо было скрывать свой ужас - не дай Бог, в школе
проболтаются... Многие так приспособились к террору, что научились извлекать
из него выгоду: спихнуть соседа и занять его площадь или служебный стол -
дело вполне естественное. Но маска предполагает только улыбку, а не смех:
веселье тоже казалось подозрительным и вызывало повышенный интерес соседей:
чего они там смеются? может, издеваются!.. Простая веселость ушла, и ее уже
не вернуть.
Приехав в Ленинград, мы нашли Лозинского на уединенной даче под Лугой. Он
немедленно вынул 500 рублей, на которые мы могли вернуться в Савелово и
оплатить дачу до конца лета. Чем были эти пятьсот рублей? У нас никогда не
было устойчивых цен - они менялись непрерывно, и никакой логики в этой
скачке уловить мы не могли. В колебании цен на частном рынке есть
закономерность, как в повышении или падении стоимости денег, но в
таинственных вибрациях планового хозяйства сам черт ногу сломит: захотели -
повысили цены, захотели - снизили... Зато в названиях сотен и тысяч,
которыми мы ворочали, была настоящая магическая сила и, получив пятьсот
рублей от Лозинского, мы почувствовали себя не простыми нищими, а какими-то
особенными, чудесными, собирающими милостыню оптом. И, действительно, так и
было, потому что простым нищим давали копейки, которые равнялись на хлеб
четвертушками, а на все остальное сотыми долями мельчайшей денежной единицы.
Обедали мы у Лозинского. Под серьезными взглядами младшего поколения
Лозинский балагурил, О. М. сыпал шутками, и оба хохотали, как в дни Цеха
поэтов. После обеда О. М. и Лозинский ушли в комнаты, и О. М. долго читал
стихи. Оживившийся Лозинский пошел провожать нас на станцию. Дорога вела
лесом, но по людным улицам мы не решились идти вместе: вдруг кто-нибудь
увидит Лозинского с подозрительным незнакомцем! А еще хуже, если нас
встретил бы кто-нибудь из Союза писателей, кто знал О. М. в лицо.
Компрометировать Лозинского мы не хотели, и потому расстались на опушке.
Случилось так, что родившиеся в девяностых годах Ахматова, Лозинский и О.
М. оказались в тридцатых годах старшим поколением интеллигенции, потому что
старшие уже успели погибнуть, уехать или сойти на нет. Для окружающих эти
трое очень рано стали стариками, в то время как "попутчики" - Каверин,
Федин, Тихонов и другие им подобные - очень долго ходили в мальчиках, хотя
были моложе лишь несколькими годами. Бабель не примыкал ни к юношам, ни к
старикам - он был сам по себе, - отдельным человеком. О. М. и Лозинский, как
бы идя навстречу общественному мнению, очень рано состарились. В 1929 году,
когда О. М. служил в газете "Московский комсомолец", которая помещалась на
Тверской в старом пассаже с театром-варьете в центре, капельдинер, заметив,
что я кого-то ищу, сказал: "Ваш старичок прошел в буфет". Старичку еще не
было сорока лет, но у него уже сдавало сердце.
Эренбург, кстати, выдумал, что О. М. был маленького роста. Я ходила на
высоких каблуках и едва достигала ему до уха, а я нормального среднего
роста. Эренбург, во всяком случае, был ниже О. М. И щуплым О. М. не был -
плечи у него были широкие. Вероятно, И. Г. запомнил крымского О. М.,
истощенного тяжким голодом, а для концепции с журналистским
противопоставлением - такой слабый и безвредный, а что с ним сделали! -
понадобился облик тщедушного человечка, утонченно-еврейского типа, вроде
пианиста Ашкенази. Но О. М. совсем не Ашкенази - он гораздо грубее.
О. М. болел сердцем, которое не выдержало дикой нагрузки нашей жизни и
еще неистового темперамента его владельца. Лозинского же поразила
таинственная слоновая болезнь, которой место в Библии, а не в ленинградском
быту. Пальцы, язык, губы Лозинского - все это удвоилось на наших глазах. В
середине двадцатых годов, когда я впервые увидела Лозинского - он пришел к
нам на Морскую, - он словно предчувствовал приближение болезни и говорил,
что после революции все стало трудно, все устают от малейшего напряжения -
разговора, встречи, прогулки... Лозинский, как и О. М., к тому времени уже
побывал в тюрьмах, и он был одним из тех, у кого всегда стоял дома заранее
заготовленный мешок с вещами. Брали его несколько раз, и однажды за то, что
его ученики - он вел где-то семинар по переводу - дали друг другу клички.
Кличек у нас не любили - это наводило на мысль о конспирации. Всех шутников
посадили. К счастью, жена Лозинского знала кого-то в Москве и, когда мужа
сажали, сразу мчалась к своему покровителю. То же проделывала жена
Жирмунского. Если б не эта случайность - наличие высокой руки, - они бы так
легко не отделались. В сущности, эти с самого начала казались обреченными, и
все обрадовались, прочтя фамилию Лозинского в списке первых писателей,
награжденных орденами. В этом списке он был белой вороной, но и белой
разрешили жить среди других, чуждых ей птиц. Потом выяснилось, что ордена
тоже ни от чего не спасают - их просто отбирали при аресте, но Лозинскому
повезло, и ему удалось умереть от собственной страшной и неправдоподобной
болезни.
Все мы вышли потрясенными и больными из первых лет революции. Сначала это
сказалось на женщинах, но все же они оказались живучими и, проболев
полжизни, уцелели. Мужчины были вроде покрепче и устояли после первых
ударов, но загубили сердца, и редко кто доживает хотя бы до семидесяти лет.
Тех, кого пощадила тюрьма и война, унесли инфаркты или неправдоподобные
болезни, как Лозинского и Тынянова. И среди нас никто не поверит, что рак не
связан с потрясением. Слишком уж часто мы видели, как над человеком
разражается гроза, над ним публично издеваются, его запугивают и грозят ему
черт знает чем, а через год разносится слух, что у него вовсе не сердце, а
самый обыкновенный рак Нечего и говорить, нас потрепали как следует. Только
беспристрастная статистика все время твердит о неустанном повышении среднего
срока жизни. Наверное, за счет женщин и детей, потому что моя женская раса
действительно оказалась двужильной.
Беспартийная Таня
Брат О. М., Евгений Эмильевич, жил с семьей на Сиверской. Мы поехали к
нему от Лозинского, потому что О. М. хотел повидать отца. С братом у него
никаких отношений не было. Прилитературный делец, он забросил медицину ради
более выгодной работы около писательских организаций - сбора гонораров для
драматургов Литфонда, столовой и тому подобных дел, а под конец жизни стал
кинематографистом. Он никогда в жизни ничем не помог О. М. и только
требовал, чтобы мы забрали к себе старика отца. Он твердил об этом при
каждой встрече и писал в Воронеж, в Савелово - куда угодно... О. М. написал
ему несколько писем из Воронежа и не поленился снять копии, зная, что сам
Евгений Эмильевич письма уничтожит. В этих письмах он клеймил отношение
Евгения Эмильевича к себе и просил никогда не вспоминать, что он его брат.
Вплоть до 56 года Евгений Эмильевич и не думал об этом вспоминать и умел
крепко отчехвостить людей, которые справлялись у него обо мне. Зато
последние годы он чтит память О. М. и даже пытался завязать со мной
отношения. Однажды он даже заявился и усиленно приглашал меня в гости. Это
обыкновенный человек коммерческого склада, который добился в жизни всего, о
чем мечтал: благополучия, денег, машины и даже киноаппарата для развлечения
в часы досуга. В нашей жестокой жизни эти люди живут не обычным коммерческим
трудом, а изворачиваются, и это их не украшает.
О. М. хотел видеть, кроме отца, еще и свою племянницу - дочь Евгения
Эмильевича от первого брака с сестрой Сарры Лебедевой. Татька заболела во
время блокады туберкулезом и рано умерла. Я знала ее прелестной девочкой,
ничуть не похожей на своего отца. Воспитывала ее бабушка с материнской
стороны, чудесная старуха Марья Николаевна Дармолатова, в квартире у которой
и жил Евгений Эмильевич. После ареста О. М. бабушка устраивала нам с Татькой
тайные свидания у Лебедевой - отец запретил ей встречаться со мной. Татька
жаловалась, что Евгений Эмильевич бросил в печку с трудом раздобытый ею
список стихов О. М. Достала она его у каких-то литературных мальчишек. Но
списков еще было мало, и при обысках их всегда отбирали. Война застала
Татьку студенткой истфака, невестой юноши, писавшего стихи и чтившего О. М.
Он был убит в первых боях, и Татька ходила по голодному Ленинграду, стараясь
получить хоть какую-нибудь весточку о нем. И в семье Татьке жилось тяжело -
отец вечно ссорился с бабушкой, с позиций комсомольца, разоблачающего
старорежимную старуху. А мачехи своей она чуждалась. Я не переставала
удивляться, что девочка, росшая в такое тяжелое время, сохранила лучшие
традиции русской интеллигенции, забытой, осмеянной, преодоленной высшим
разумом новой этики.
Татькина мачеха, Таня Григорьева, дочь преподавателя химии самых лучших и
самых прогрессивных гимназий, выросла в самой что ни на есть интеллигентской
семье из того крыла, что сохраняли стиль шестидесятников и почитали
Белинского и Добролюбова. Она гордилась семейными традициями и слегка
презирала бабушку Марью Николаевну за ее дворянское происхождение.
Внешностью Таня тоже представляла чистый образец старой демократической
курсистки: умное лицо, гладкие, бесцветные волосы, собранные в пучок,
гладкие платья совершенно неопределенного цвета, какие носили до революции
учительницы самой прогрессивной складки. У Тани был мягкий голос, и она
любила пошутить. Ее гордостью было то, что она знает названия всех деревьев,
птиц и трав, потому что отец возил дочерей за город на дальние прогулки и
учил их наблюдать за родной природой. Татька, по ее мнению, получила
совершенно другое, недемократическое воспитание, и она подтрунивала над
девочкой за то, что та не умела различить зимой породы деревьев и кустов...
Выбор исторического факультета рассмешил Таню. Она признавала только те
профессии, которые приносят пользу народу. Впрочем, она несколько изменила
традиционную формулировку и говорила о пользе колхозам. Чтобы Татька не
заразилась от бабушки религиозностью, Таня водила ее в музей Исаакиевского
собора, и однажды при нас произошла настоящая драма: девочка не поверила
какой-то трактовке евангельского текста и ее довели до слез, объясняя, что
надо доверять коллективному опыту лучших людей, разоблачавших поповский
обман, и не быть такой самонадеянной. По тексту выходило, что Евангелие
проповедует не более, не менее, как преклонение перед богатством, и умная
девочка прекрасно понимала, что этого не может быть. Мы в это время случайно
гостили в Ленинграде, и Татька прибежала тайком к О. М. узнать, кто же прав
- бабушка или мачеха с отцом. Вероятно, с этих дней она и привязалась к
дяде.
От отца у Тани остались большие связи с партийной верхушкой. Она с
сестрой Наташей остались сиротами в самом начале революции, и о них
заботился Енукидзе, которого они называли Рыжим Авелем. Похоже, что это была
старая партийная кличка или шуточное прозвище, данное в доме Григорьевых. В
37 году Енукидзе забрали, но Таня шла в ногу с временем и объяснила мне:
"Он, наверное, что-нибудь наделал - власть так развращает". К этому времени
она уже оперилась и в покровителях больше не нуждалась. Она даже успела их
перерасти: ведь они отстали и не сумели пойти за Сталиным, чтобы произвести
все нужные революционные преобразования, о которых так мечтал ее покойный
отец! Именно этим Таня объясняла аресты старых большевиков и поддерживала от
всей души любые массовые предприятия, от раскулачивания до выселения дворян
из Ленинграда и арестов 37 года. Чтобы быть конкретной, она во всех случаях
приводила живые примеры из жизни своего института и жилуправления.
Таня была идеологическим центром дома и управляла им, не повышая голоса.
Вероятно, она так же вела себя на службе, но там я знала ей подобных, а ее
не наблюдала. Единственное, что огорчало Таню, это упрямство Татьки. Девочка
рано научилась молчать, но не было силы в мире, которая заставила бы ее
сказать хоть слово, одобряющее Танины теории. Первое крупное столкновение
между Татькой и мачехой произошло во время выселения дворян, а среди них -
Татькиной подруги и соседки по дому Оленьки Чичаговой. Таня утверждала, что
дворянам совершенно нечего делать в городе Ленина, и не стоит разводить нюни
по поводу выселения Чичаговых. Татька молчала. Таня говорила, что при
нынешнем жилищном кризисе предоставлять площадь в Ленинграде дворянам, а не
рабочим - настоящее преступление. Татька молчала. Таня объясняла, что ей
всегда казалось странным, каких неподходящих подруг выбирает себе Татька:
что может быть общего между нею, выросшей в семье Евгения Эмильевича и Тани,
и какой-то дворянской барышней! Татька молчала и все-таки пошла проводить
Олю на вокзал. И Таня обвиняла бабушку в попустительстве... Вскоре после
драмы разыгрался фарс. Сама Таня и ее сестра получили вызов в комиссию по
чистке Ленинграда, и им предложили покинуть город. Выселение производилось
по книге "Весь Ленинград", а там Григорьев числился личным дворянином.
Комиссия по выселению интересовалась словом "дворянин", а не "личный" - они
ведь выполняли цифровое задание, а настоящих дворян оказалось недостаточно,
или, во всяком случае, их приходилось искать... Сестер выручил Рыжий Авель,
который к этому времени еще не потерял влияния, во всяком случае, на такое
простое дело его сил хватило. "Справедливость восторжествовала", - сообщила
мне Таня, когда мы встретились в Москве. "Почему ваш отец позволил записать
себя личным дворянином? - спросила я. - Люди давали полтину взятки, чтобы
этого не писали в документах". "Мой отец принципиально не давал взяток", -
холодно ответила Таня. А мы с Марьей Николаевной все-таки слегка
злорадствовали и перемигивались: нам почуялось, что непреклонному
прогрессисту Григорьеву захотелось называться дворянином и он воспользовался
правом, которое давало ему окончание университета...
Мы заранее знали, какой прием мы встретим на Сиверской, и были рады, что
Евгения Эмильевича не оказалось дома - он приехал только поздно ночью.
Наутро разыгралась обычная сцена: он требовал, чтобы мы забрали с собой
деда. Старик, по словам Евгения Эмильевича, был непомерно тяжкой нагрузкой
для его семьи, губил его, тянул всех на дно... О. М. с братом не спорил. Он
уже успел поговорить с отцом и с Татькой - О. М. всегда рано вставал - и
прочесть Татьке стихи о том, как выдают замуж ясную Наташу, и оба, дядя и
племянница, пожалели, что у этих стихов уже есть адресат. Как только Евгений
Эмильевич поднялся и начал разговоры про отца, мы простились и ушли. Тут-то
Таня осведомилась, зачем мы приехали в Ленинград. Мы объяснили, как умели, и
она очень удивилась: "Не понимаю, почему два взрослых человека не могут
заработать себе на хлеб!" Я попробовала ей объяснить, что вся работа
находится в руках у государства и оно не допускает к ней недостойных, но
Таня осудила панику и интеллигентские выдумки. Как и Мариэтта, она не
слышала ничего про аресты. Я напомнила ей про Рыжего Авеля, и тогда-то она и