Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М.: Согласие, 1999, сс

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   31   32   33   34   35   36   37   38   ...   51

заблагорассудится, и Женя не решился довериться на его милость. Он бросился

на вокзал и последним поездом приехал к нам в Савелово. В ту минуту он,

наверное, тоже поверил в стихи и вечер.

На следующий день мы отправились в Москву и в назначенный час пришли в

Союз. Секретарши еще сидели на своих местах, но про вечер никто ничего не

знал: кажется, что-то слышали, а что именно, не помним... В клубе все

комнаты были закрыты. Никаких объявлений мы не нашли.

Оставалось только узнать, рассылались ли повестки. Шкловский не получил,

но он посоветовал позвонить кому-нибудь из поэтов - приглашения часто

рассылались только членам секций. У нас под рукой был телефон Асеева. О. М.

позвонил ему и спросил, получил ли он

повест---------------------------------------* Народу было много. Теперь я

думаю, что сунул деньги не Сурков. ку, и, побледнев, повесил трубку. Асеев

ответил, что как будто что-то мельком слышал, но что разговаривать он не

может: занят, торопится в Большой театр на "Снегурочку"... К другим поэтам

О. М. звонить не рискнул.

Загадку вечера мы так и не разгадали. Звонили действительно из Союза, но

кто - неизвестно. Быть может, отдел кадров, потому что секретарши, обычно

занимающиеся этими делами, никаких распоряжений не получали, хотя что-то

смутно слышали. Если ж это был отдел кадров, то зачем ему понадобился

Мандельштам? У нас мелькнуло предположение, что О. М. выманили из Савелова,

чтобы его арестовать, но не успели получить санкции какого-нибудь

начальства, может, самого Сталина, поскольку в прошлом деле имелись его

распоряжения. Для облегчения работы перегруженных чекистов людей не раз

вызывали в какое-нибудь учреждение, чтобы оттуда отправить на Лубянку.

Рассказы о таких случаях ходили во множестве. Гадать, что к чему, не имело

смысла: не стоит себя преждевременно хоронить. Мы вернулись в Савелово и

снова сделали вид, будто мы дачники.

Оба плана спасения провалились: "вечер" - с треском, а корова -

потихонечку. Спасения не было даже в мечтах.

Что же касается до "Снегурочки", то вполне естественно, что Асеев назвал

именно эту оперу. Поэтическое крыло, к которому он принадлежал, отдало дань

увлечению дохристианской Русью. Но мы поленились узнать, что шло в тот вечер

в Большом театре и не закрылся ли он уже на лето. Мне говорили, что на

старости Асеев остался одиноким и покинутым. Объяснял он эту свою

покинутость тем, что боролся против культа личности и поэтому потерял

положение. В критических статьях о Кочетове его единомышленники тоже пишут,

что он боролся против этого культа. Как выясняется, у нас не было ни одного

сталиниста и все мужественно боролись. Я же могу засвидетельствовать, что из

моих знакомых не боролся никто, а люди просто старались стушеваться. Люди,

не утратившие совести, поступали именно так. И для этого надо было иметь

настоящее мужество.


Старый товарищ


Неудача с вечером не подкосила О. М. "Надо все отложить до осени", -

сказал он. Москва, как всегда, к июлю опустела, поэтому никаких планов

спасения мы не строили, а просто думали, как бы продержаться до осени. Это

тогда О. М. заявил: "Надо менять профессию - теперь мы нищие"...

И он предложил ехать в Ленинград.

Раньше мы всегда разговаривали с О. М. Мне запомнились какие-то слова его

и мысли. Но последний год были не членораздельные слова, а одни междометия.

О чем мы говорили? Просто ни о чем: "устала, дай полежать... не могу идти...

надо что-то предпринять... ничего, образуется... теперь всегда так будет...

Господи!., кого взяли?., опять"...

Когда жизнь становится абсолютно невыносимой, кажется, что весь этот ужас

никогда не кончится. В Киеве во время бомбардировки я поняла, что

невыносимое все-таки кончается, но я тогда еще не вполне сознавала, что

часто оно кончается вместе с человеческой жизнью. Что же касается до

сталинского террора, то мы всегда понимали, что он может ослабеть или

усилиться, но кончиться не может. Зачем ему было кончаться? С какой стати?

Все люди заняты, все делают свое дело, все улыбаются, все беспрекословно

исполняют приказания и снова улыбаются. Отсутствие улыбки означает страх или

неудовольствие, а в этом никто не смел признаться: если человек боится,

значит, за ним что-то есть - совесть нечиста... Каждый, находившийся на

государственной службе - а у нас каждый ларешник - чиновник, да еще

ответственный, - ходит веселым добрячком: то, что происходит, меня не

касается - у меня ответственная работа, и я занят по горло... я приношу

пользу государству - не беспокойте меня... я чист, как стеклышко... если

соседа взяли, значит, было за что... Маска снималась только дома, да и то не

всегда: ведь и от детей надо было скрывать свой ужас - не дай Бог, в школе

проболтаются... Многие так приспособились к террору, что научились извлекать

из него выгоду: спихнуть соседа и занять его площадь или служебный стол -

дело вполне естественное. Но маска предполагает только улыбку, а не смех:

веселье тоже казалось подозрительным и вызывало повышенный интерес соседей:

чего они там смеются? может, издеваются!.. Простая веселость ушла, и ее уже

не вернуть.

Приехав в Ленинград, мы нашли Лозинского на уединенной даче под Лугой. Он

немедленно вынул 500 рублей, на которые мы могли вернуться в Савелово и

оплатить дачу до конца лета. Чем были эти пятьсот рублей? У нас никогда не

было устойчивых цен - они менялись непрерывно, и никакой логики в этой

скачке уловить мы не могли. В колебании цен на частном рынке есть

закономерность, как в повышении или падении стоимости денег, но в

таинственных вибрациях планового хозяйства сам черт ногу сломит: захотели -

повысили цены, захотели - снизили... Зато в названиях сотен и тысяч,

которыми мы ворочали, была настоящая магическая сила и, получив пятьсот

рублей от Лозинского, мы почувствовали себя не простыми нищими, а какими-то

особенными, чудесными, собирающими милостыню оптом. И, действительно, так и

было, потому что простым нищим давали копейки, которые равнялись на хлеб

четвертушками, а на все остальное сотыми долями мельчайшей денежной единицы.

Обедали мы у Лозинского. Под серьезными взглядами младшего поколения

Лозинский балагурил, О. М. сыпал шутками, и оба хохотали, как в дни Цеха

поэтов. После обеда О. М. и Лозинский ушли в комнаты, и О. М. долго читал

стихи. Оживившийся Лозинский пошел провожать нас на станцию. Дорога вела

лесом, но по людным улицам мы не решились идти вместе: вдруг кто-нибудь

увидит Лозинского с подозрительным незнакомцем! А еще хуже, если нас

встретил бы кто-нибудь из Союза писателей, кто знал О. М. в лицо.

Компрометировать Лозинского мы не хотели, и потому расстались на опушке.

Случилось так, что родившиеся в девяностых годах Ахматова, Лозинский и О.

М. оказались в тридцатых годах старшим поколением интеллигенции, потому что

старшие уже успели погибнуть, уехать или сойти на нет. Для окружающих эти

трое очень рано стали стариками, в то время как "попутчики" - Каверин,

Федин, Тихонов и другие им подобные - очень долго ходили в мальчиках, хотя

были моложе лишь несколькими годами. Бабель не примыкал ни к юношам, ни к

старикам - он был сам по себе, - отдельным человеком. О. М. и Лозинский, как

бы идя навстречу общественному мнению, очень рано состарились. В 1929 году,

когда О. М. служил в газете "Московский комсомолец", которая помещалась на

Тверской в старом пассаже с театром-варьете в центре, капельдинер, заметив,

что я кого-то ищу, сказал: "Ваш старичок прошел в буфет". Старичку еще не

было сорока лет, но у него уже сдавало сердце.

Эренбург, кстати, выдумал, что О. М. был маленького роста. Я ходила на

высоких каблуках и едва достигала ему до уха, а я нормального среднего

роста. Эренбург, во всяком случае, был ниже О. М. И щуплым О. М. не был -

плечи у него были широкие. Вероятно, И. Г. запомнил крымского О. М.,

истощенного тяжким голодом, а для концепции с журналистским

противопоставлением - такой слабый и безвредный, а что с ним сделали! -

понадобился облик тщедушного человечка, утонченно-еврейского типа, вроде

пианиста Ашкенази. Но О. М. совсем не Ашкенази - он гораздо грубее.

О. М. болел сердцем, которое не выдержало дикой нагрузки нашей жизни и

еще неистового темперамента его владельца. Лозинского же поразила

таинственная слоновая болезнь, которой место в Библии, а не в ленинградском

быту. Пальцы, язык, губы Лозинского - все это удвоилось на наших глазах. В

середине двадцатых годов, когда я впервые увидела Лозинского - он пришел к

нам на Морскую, - он словно предчувствовал приближение болезни и говорил,

что после революции все стало трудно, все устают от малейшего напряжения -

разговора, встречи, прогулки... Лозинский, как и О. М., к тому времени уже

побывал в тюрьмах, и он был одним из тех, у кого всегда стоял дома заранее

заготовленный мешок с вещами. Брали его несколько раз, и однажды за то, что

его ученики - он вел где-то семинар по переводу - дали друг другу клички.

Кличек у нас не любили - это наводило на мысль о конспирации. Всех шутников

посадили. К счастью, жена Лозинского знала кого-то в Москве и, когда мужа

сажали, сразу мчалась к своему покровителю. То же проделывала жена

Жирмунского. Если б не эта случайность - наличие высокой руки, - они бы так

легко не отделались. В сущности, эти с самого начала казались обреченными, и

все обрадовались, прочтя фамилию Лозинского в списке первых писателей,

награжденных орденами. В этом списке он был белой вороной, но и белой

разрешили жить среди других, чуждых ей птиц. Потом выяснилось, что ордена

тоже ни от чего не спасают - их просто отбирали при аресте, но Лозинскому

повезло, и ему удалось умереть от собственной страшной и неправдоподобной

болезни.

Все мы вышли потрясенными и больными из первых лет революции. Сначала это

сказалось на женщинах, но все же они оказались живучими и, проболев

полжизни, уцелели. Мужчины были вроде покрепче и устояли после первых

ударов, но загубили сердца, и редко кто доживает хотя бы до семидесяти лет.

Тех, кого пощадила тюрьма и война, унесли инфаркты или неправдоподобные

болезни, как Лозинского и Тынянова. И среди нас никто не поверит, что рак не

связан с потрясением. Слишком уж часто мы видели, как над человеком

разражается гроза, над ним публично издеваются, его запугивают и грозят ему

черт знает чем, а через год разносится слух, что у него вовсе не сердце, а

самый обыкновенный рак Нечего и говорить, нас потрепали как следует. Только

беспристрастная статистика все время твердит о неустанном повышении среднего

срока жизни. Наверное, за счет женщин и детей, потому что моя женская раса

действительно оказалась двужильной.


Беспартийная Таня


Брат О. М., Евгений Эмильевич, жил с семьей на Сиверской. Мы поехали к

нему от Лозинского, потому что О. М. хотел повидать отца. С братом у него

никаких отношений не было. Прилитературный делец, он забросил медицину ради

более выгодной работы около писательских организаций - сбора гонораров для

драматургов Литфонда, столовой и тому подобных дел, а под конец жизни стал

кинематографистом. Он никогда в жизни ничем не помог О. М. и только

требовал, чтобы мы забрали к себе старика отца. Он твердил об этом при

каждой встрече и писал в Воронеж, в Савелово - куда угодно... О. М. написал

ему несколько писем из Воронежа и не поленился снять копии, зная, что сам

Евгений Эмильевич письма уничтожит. В этих письмах он клеймил отношение

Евгения Эмильевича к себе и просил никогда не вспоминать, что он его брат.

Вплоть до 56 года Евгений Эмильевич и не думал об этом вспоминать и умел

крепко отчехвостить людей, которые справлялись у него обо мне. Зато

последние годы он чтит память О. М. и даже пытался завязать со мной

отношения. Однажды он даже заявился и усиленно приглашал меня в гости. Это

обыкновенный человек коммерческого склада, который добился в жизни всего, о

чем мечтал: благополучия, денег, машины и даже киноаппарата для развлечения

в часы досуга. В нашей жестокой жизни эти люди живут не обычным коммерческим

трудом, а изворачиваются, и это их не украшает.

О. М. хотел видеть, кроме отца, еще и свою племянницу - дочь Евгения

Эмильевича от первого брака с сестрой Сарры Лебедевой. Татька заболела во

время блокады туберкулезом и рано умерла. Я знала ее прелестной девочкой,

ничуть не похожей на своего отца. Воспитывала ее бабушка с материнской

стороны, чудесная старуха Марья Николаевна Дармолатова, в квартире у которой

и жил Евгений Эмильевич. После ареста О. М. бабушка устраивала нам с Татькой

тайные свидания у Лебедевой - отец запретил ей встречаться со мной. Татька

жаловалась, что Евгений Эмильевич бросил в печку с трудом раздобытый ею

список стихов О. М. Достала она его у каких-то литературных мальчишек. Но

списков еще было мало, и при обысках их всегда отбирали. Война застала

Татьку студенткой истфака, невестой юноши, писавшего стихи и чтившего О. М.

Он был убит в первых боях, и Татька ходила по голодному Ленинграду, стараясь

получить хоть какую-нибудь весточку о нем. И в семье Татьке жилось тяжело -

отец вечно ссорился с бабушкой, с позиций комсомольца, разоблачающего

старорежимную старуху. А мачехи своей она чуждалась. Я не переставала

удивляться, что девочка, росшая в такое тяжелое время, сохранила лучшие

традиции русской интеллигенции, забытой, осмеянной, преодоленной высшим

разумом новой этики.

Татькина мачеха, Таня Григорьева, дочь преподавателя химии самых лучших и

самых прогрессивных гимназий, выросла в самой что ни на есть интеллигентской

семье из того крыла, что сохраняли стиль шестидесятников и почитали

Белинского и Добролюбова. Она гордилась семейными традициями и слегка

презирала бабушку Марью Николаевну за ее дворянское происхождение.

Внешностью Таня тоже представляла чистый образец старой демократической

курсистки: умное лицо, гладкие, бесцветные волосы, собранные в пучок,

гладкие платья совершенно неопределенного цвета, какие носили до революции

учительницы самой прогрессивной складки. У Тани был мягкий голос, и она

любила пошутить. Ее гордостью было то, что она знает названия всех деревьев,

птиц и трав, потому что отец возил дочерей за город на дальние прогулки и

учил их наблюдать за родной природой. Татька, по ее мнению, получила

совершенно другое, недемократическое воспитание, и она подтрунивала над

девочкой за то, что та не умела различить зимой породы деревьев и кустов...

Выбор исторического факультета рассмешил Таню. Она признавала только те

профессии, которые приносят пользу народу. Впрочем, она несколько изменила

традиционную формулировку и говорила о пользе колхозам. Чтобы Татька не

заразилась от бабушки религиозностью, Таня водила ее в музей Исаакиевского

собора, и однажды при нас произошла настоящая драма: девочка не поверила

какой-то трактовке евангельского текста и ее довели до слез, объясняя, что

надо доверять коллективному опыту лучших людей, разоблачавших поповский

обман, и не быть такой самонадеянной. По тексту выходило, что Евангелие

проповедует не более, не менее, как преклонение перед богатством, и умная

девочка прекрасно понимала, что этого не может быть. Мы в это время случайно

гостили в Ленинграде, и Татька прибежала тайком к О. М. узнать, кто же прав

- бабушка или мачеха с отцом. Вероятно, с этих дней она и привязалась к

дяде.

От отца у Тани остались большие связи с партийной верхушкой. Она с

сестрой Наташей остались сиротами в самом начале революции, и о них

заботился Енукидзе, которого они называли Рыжим Авелем. Похоже, что это была

старая партийная кличка или шуточное прозвище, данное в доме Григорьевых. В

37 году Енукидзе забрали, но Таня шла в ногу с временем и объяснила мне:

"Он, наверное, что-нибудь наделал - власть так развращает". К этому времени

она уже оперилась и в покровителях больше не нуждалась. Она даже успела их

перерасти: ведь они отстали и не сумели пойти за Сталиным, чтобы произвести

все нужные революционные преобразования, о которых так мечтал ее покойный

отец! Именно этим Таня объясняла аресты старых большевиков и поддерживала от

всей души любые массовые предприятия, от раскулачивания до выселения дворян

из Ленинграда и арестов 37 года. Чтобы быть конкретной, она во всех случаях

приводила живые примеры из жизни своего института и жилуправления.

Таня была идеологическим центром дома и управляла им, не повышая голоса.

Вероятно, она так же вела себя на службе, но там я знала ей подобных, а ее

не наблюдала. Единственное, что огорчало Таню, это упрямство Татьки. Девочка

рано научилась молчать, но не было силы в мире, которая заставила бы ее

сказать хоть слово, одобряющее Танины теории. Первое крупное столкновение

между Татькой и мачехой произошло во время выселения дворян, а среди них -

Татькиной подруги и соседки по дому Оленьки Чичаговой. Таня утверждала, что

дворянам совершенно нечего делать в городе Ленина, и не стоит разводить нюни

по поводу выселения Чичаговых. Татька молчала. Таня говорила, что при

нынешнем жилищном кризисе предоставлять площадь в Ленинграде дворянам, а не

рабочим - настоящее преступление. Татька молчала. Таня объясняла, что ей

всегда казалось странным, каких неподходящих подруг выбирает себе Татька:

что может быть общего между нею, выросшей в семье Евгения Эмильевича и Тани,

и какой-то дворянской барышней! Татька молчала и все-таки пошла проводить

Олю на вокзал. И Таня обвиняла бабушку в попустительстве... Вскоре после

драмы разыгрался фарс. Сама Таня и ее сестра получили вызов в комиссию по

чистке Ленинграда, и им предложили покинуть город. Выселение производилось

по книге "Весь Ленинград", а там Григорьев числился личным дворянином.

Комиссия по выселению интересовалась словом "дворянин", а не "личный" - они

ведь выполняли цифровое задание, а настоящих дворян оказалось недостаточно,

или, во всяком случае, их приходилось искать... Сестер выручил Рыжий Авель,

который к этому времени еще не потерял влияния, во всяком случае, на такое

простое дело его сил хватило. "Справедливость восторжествовала", - сообщила

мне Таня, когда мы встретились в Москве. "Почему ваш отец позволил записать

себя личным дворянином? - спросила я. - Люди давали полтину взятки, чтобы

этого не писали в документах". "Мой отец принципиально не давал взяток", -

холодно ответила Таня. А мы с Марьей Николаевной все-таки слегка

злорадствовали и перемигивались: нам почуялось, что непреклонному

прогрессисту Григорьеву захотелось называться дворянином и он воспользовался

правом, которое давало ему окончание университета...

Мы заранее знали, какой прием мы встретим на Сиверской, и были рады, что

Евгения Эмильевича не оказалось дома - он приехал только поздно ночью.

Наутро разыгралась обычная сцена: он требовал, чтобы мы забрали с собой

деда. Старик, по словам Евгения Эмильевича, был непомерно тяжкой нагрузкой

для его семьи, губил его, тянул всех на дно... О. М. с братом не спорил. Он

уже успел поговорить с отцом и с Татькой - О. М. всегда рано вставал - и

прочесть Татьке стихи о том, как выдают замуж ясную Наташу, и оба, дядя и

племянница, пожалели, что у этих стихов уже есть адресат. Как только Евгений

Эмильевич поднялся и начал разговоры про отца, мы простились и ушли. Тут-то

Таня осведомилась, зачем мы приехали в Ленинград. Мы объяснили, как умели, и

она очень удивилась: "Не понимаю, почему два взрослых человека не могут

заработать себе на хлеб!" Я попробовала ей объяснить, что вся работа

находится в руках у государства и оно не допускает к ней недостойных, но

Таня осудила панику и интеллигентские выдумки. Как и Мариэтта, она не

слышала ничего про аресты. Я напомнила ей про Рыжего Авеля, и тогда-то она и