Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М.: Согласие, 1999, сс

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   15   16   17   18   19   20   21   22   ...   51

вопиющего в пустыне... И с каждым днем становилось яснее, что говорить с

отрубленным языком становится все труднее. Выбирая род смерти, О. М.

использовал замечательное свойство наших руководителей: их безмерное, почти

суеверное уважение к поэзии: "Чего ты жалуешься, - говорил он, - поэзию

уважают только у нас - за нее убивают. Ведь больше нигде за поэзию не

убивают"... О. М. в витрине рассматривал портреты и сказал, что боится

только человеческих рук Жирные пальцы в стихах - несомненный отголосок

истории Демьяна; недаром тот испугался и посоветовал Пастернаку не

вмешиваться в это дело. Тонкую шею О. М. приметил у Молотова - она торчала

из воротничка, увенчанная маленькой головкой. "Как у кота", - сказал О. М.,

показывая мне портрет. Честь оживления слова "тонкошеий" принадлежит Кузину.

Он развлекался столкновением трех "е" в среднем роде этого прилагательного:

тонкошеее животное... Первые слушатели этих стихов приходили в ужас и

умоляли О. М. забыть их. К тому же самоочевидность этой правды уменьшала для

современников ценность стихотворения. В последние годы я замечаю

сочувственную реакцию у слушателей. Кое-кто спрашивает меня, каким образом

уже в 34 году О. М. все понял - нет ли ошибки в датировке? Это люди,

принявшие официальную версию: все шло хорошо до ежовщины, а в сущности, и

ежовщина не так плоха, а просто к старости, уже после войны, старик обезумел

и наделал бед... Впрочем, эта версия уже отжила срок, и правда постепенно

просачивается. Но мы продолжаем идеализировать двадцатые годы, а к ним

прихватываем еще и кусочек тридцатых. И это упорно у нас бытует. Старые

поколения вымирали, не успев ничего сказать. Нынешние старики, даже

побывавшие в лагерях, по-прежнему твердят о своей цветущей молодости,

которая оборвалась только с их арестом. Что будут думать наши внуки, если

все мы молча уйдем? Среди современников я зарегистрировала три обособленных

мнения о стихах о Сталине. Кузин считал, что О. М. не имел права их писать,

потому что О. М. в общем положительно относился к революции. Он обвинял О.

М. в непоследовательности: принял революцию, так получай своего вождя и не

жалуйся... В этом есть своя дубовая логика. Но я не понимаю, как Кузин,

любивший и наизусть знавший стихи и прозу - на старости он об этом забыл и

даже написал Морозову, что никогда "Путешествие в Армению" не читал, - не

заметил раздвоенности и вечных метаний О. М. Очевидно, люди с трудом

понимают замаскированные или даже слегка прикрытые высказывания. Им нужно,

чтобы все било прямо в лоб. Иногда мне кажется, что О. М. пошел на такое

"лобовое" высказывание, потому что устал от глухоты своих слушателей,

которые твердили: какие прекрасные стихи, но при чем здесь политика?! Почему

их не печатают? Эренбург не признавал стихов о Сталине. Он называл их

"стишками", к ужасу милой и вежливой Любы, которая не знает, что другого

слова для стихов у нас вообще не существовало. "Послушай стишок, - говорил

О. М., - как он? Ничего?"... Илья Григорьевич считает их одно-плановыми и

лобовыми, случайными в творчестве О. М. Каково бы ни было качество этих

стихов, можно ли их считать случайными для поэта, если они принесли ему

страшную гибель? Стихи эти были актом, поступком; с моей точки зрения, они

логически вытекают из всей жизни и работы О. М. Столь же несомненно, что в

них есть элемент своеобразного приспособленчества: Мандельштам, никогда не

делавший шага навстречу читателю, совершенно не заботившийся, чтобы быть

понятым, считавший каждого слушателя стихов и собеседника равным себе и

потому не разжевывавший свои мысли и не упрощавший их, именно эти стихи

сделал общедоступными, прямыми, легкими для восприятия. С другой стороны, он

позаботился о том, чтобы они не могли служить примитивным средством

политической пропаганды, - об этом он даже сказал мне: "Это не мое дело".

Иначе говоря, он написал эти стихи в расчете на более широкий, чем обычно,

круг читателей, хотя знал, что в момент написания читателей у него быть не

могло. Думаю, что он не хотел уйти из жизни, не оставив недвусмысленного

высказывания о том, что происходило на наших глазах. Враждебно относился к

этим стихам и Пастернак Он обрушился на меня - О. М. был уже в Воронеже - с

целым градом упреков. Из них я запомнила: "Как мог он написать эти стихи -

ведь он еврей!" Этот ход мыслей и сейчас мне непонятен, а тогда я предложила

Пастернаку еще раз прочесть ему это стихотворение, чтобы он конкретно

показал мне, что в них противопоказано еврею, но он с ужасом отказался.

Отношение первых слушателей наводило на память рассказ Герцена о разговоре

его со Щепкиным, который приехал в Лондон, чтобы просить Герцена прекратить

свою деятельность: ведь молодых людей в России хватают за то, что они читают

"Колокол"... К счастью, "дела" не подняли и никто не погиб за то, что

выслушал стихи О. М. Да и сам Мандельштам отнюдь не политический писатель, и

его общественные функции совершенно непохожи на герценовские... Но где, в

самом деле, проходит граница? В какой степени следует оберегать и щадить

своих сограждан? Когда речь идет о современниках Герцена, я удивляюсь

Щепкину: как можно так ограждать людей? Нельзя держать их в ватной

коробке... А своих современников мне что-то не хочется ставить под удар -

пусть уж лучше мирно живут и приспособляются к тяжким временам: даст Бог,

все пройдет, а там посмотрим... Жизнь возьмет свое, и все станет на место...

Зачем будить спящих, если я верю, что они когда-нибудь сами проснутся. Не

знаю, права ли я, но, как и все, я заражена инстинктом бездеятельности,

пассивности и покорности... Мне ясно только одно: стихи О. М. опередили свое

время, к моменту их появления почва еще не созрела, идея не была изжита. Еще

вербовались сторонники режима и слышались искренние голоса адептов,

веривших, что будущее за ними и тысячелетнему царству не будет конца.

Остальные - численно их было, может, даже больше, чем адептов, - только

перешептывались и вздыхали. Никто не слышал их голосов, потому что в них не

нуждались. Строчка "Наши речи за десять шагов не слышны" точно передает

ситуацию тех лет. Ведь эти речи считались не новым, а старым, отжившим,

прошлым, которого уже не вернешь... Адепты верили не только в свое будущее

торжество, но и в то, что они несут счастье всему человечеству, и в их

мировоззрении были своеобразная целостность и органичность, которые

представляли собой величайший соблазн. Уже предыдущая эпоха жаждала этой

цельности, возможности из одной идеи вывести все объяснения для мира вещей и

людей и привести все в гармонию одним-единственным усилием. Вот почему люди

так охотно ослепляли себя и шли за вожаком, запрещая себе сравнивать теорию

с практикой и взвешивать последствия своих поступков. Вот почему происходила

планомерная потеря чувства реальности, а ведь найти первоначальную

теоретическую ошибку можно было, только вновь обретя это чувство. Пройдет

еще немало времени до того дня, когда мы сосчитаем, чего нам стоила эта

теоретическая ошибка, и проверим, действительно ли "десяти небес нам стоила

земля"... Заплатив небесами, действительно ли мы обрели землю?


Капитуляция


У О. М. был долгий период молчания. Он не писал стихов - прозы это не коснулось - больше пяти лет: с 1926-го по 30 год. То же произошло с Ахматовой - и она какое-то время молчала, а у Бориса Леонидовича это длилось добрый десяток лет. "Что-то, должно быть, было в воздухе", - сказала Анна Андреевна, и в воздухе действительно что-то было - не начало ли общего оцепенения, из которого мы и сейчас не можем выйти...

Можно ли считать случайностью, что трех действующих поэтов постигло временное онемение? Различие в исходных позициях этих троих сущности дела не меняет, и чтобы обрести голос, каждому из них пришлось определить свое место в мире, который создавался на наших глазах, и на собственной судьбе показать, какое место в нем занимает человек.

Первым из троих замолчал О. М. Это случилось, вероятно, потому, что процесс самоопределения протекал у него с наибольшей остротой: отношения с эпохой стали основной движущей силой его жизни и поэзии, а по свойствам его характера - "нрава он не был лилейного" - О. М. не сглаживал, а скорее, обострял все противоречия и каждый вопрос ставил ребром. Стихи прекратились в середине двадцатых годов. Что же было тогда в воздухе, что О. М. задохнулся и умолк?*

---------------------------------------* К этому времени у О. М. начались

сердечная болезнь и тяжелая одышка. Евгений Яковлевич всегда говорил, что

одышка О. М. - болезнь не только физическая, но и "классовая". Это

подтверждается обстановкой первого припадка, происшедшего в середине

двадцатых годов. К нам пришел в гости Маршак и долго умилительно объяснял О.

М., что такое поэзия. Это была официально-сентиментальная линия. Как всегда,

Самуил Яковлевич говорил взволнованно, волнообразно модулируя голос. Он

первоклассный ловец душ - слабых и начальственных. О. М. не спорил - с

Маршаком соизмеримости у него не было. Но вскоре он не выдержал: ему вдруг

послышался рожок, прервавший гладкие рассуждения Маршака, и с ним случился

первый приступ грудной жабы. Если судить по внешним признакам, мы прожили не

одну, а несколько эпох. С точки зрения историка, это сорокалетие легко

поддается периодизации и в нем различимы несколько этапов, которые могут

показаться не только разными, но и противоречивыми, хотя я убеждена, что

один логически вытекал из другого. То и дело исчезал верхний слой, изменялся

даже физический облик деятеля. Так мы внезапно заметили, что исчезли

"черненькие", сменившиеся "беленькими", которые, в свою очередь, быстро

пали. А с этими сменами изменялся весь стиль жизни и управления. Но есть

нечто, объединяющее все эти периоды. Люди, утверждавшие, что двигателем

истории является "базис", экономический фактор, всей своей практикой

доказали, что история - это развитие и воплощение идеи. Эта идея формировала

сознание целых поколений, вербуя сторонников, распространяясь, завоевывая

умы, создавая формы государственной и общественной жизни, торжествуя, а

затем постепенно изживая себя и сходя на нет. Вячеслав Иванов при мне - мы

навестили его в Баку проездом в Тифлис в 21 году - сказал, что бросил Москву

и скрылся в бакинском уединении, потому что "идеи перестали править миром" и

он в этом убедился. Какие Дионисовы культы подразумевал под своей идеей

Вячеслав Иванов, учитель, мэтр и пророк десятых годов, если он не заметил,

что ко времени нашего разговора идея уже успела завоевать огромные

пространства и массы людей не только у нас, но и за рубежом. Это идея о том,

что существует непреложная научная истина и люди владеют ею; владея истиной,

они могут предвидеть будущее и менять по своему усмотрению течение истории,

вводя в него благоразумное начало. Отсюда авторитет владеющих истиной -

priera tus dignitatis. Эта религия - адепты скромно называли ее наукой -

возводит человека, облеченного авторитетом, на уровень Бога. Она разработала

свой символ веры и свою . мораль - мы видели ее в действии. В двадцатых

годах было немало людей, вспоминавших, как победило христианство, и

пророчивших по аналогии тысячелетнее

царство новой религии. Самые совестливые проводили аналогию дальше,

перечисляя исторические преступления церкви: ведь не изменила же инквизиция

сущности христианства... И всем было ясно преимущество новой идеи, обещавшей

рай на земле вместо небесной награды. Но самое существенное - это полный

отказ от сомнений и абсолютная вера в добытую наукой истину. "А что, если

это не так, если в будущем на это посмотрят иначе?" - спросила я Авербаха.

Речь шла об одной из его литературных оценок Он сказал: "Говорят, Осип

Эмильевич вернулся из Армении и напечатал плохие стихи"... Меня

заинтересовал его критерий. Он объяснил: у О. Э. нет классового подхода. И

через секунду: никакой вообще культуры и вообще искусства не существует,

есть искусство буржуазное и искусство пролетарское, то же относится к

культуре... Ничего вечного нет, а ценности бывают только классовые. Его

нисколько не смущало то, что свои классовые ценности он считает все-таки

вечными. Поскольку победа пролетариата начинает новую эру и будет длиться

вечно, те ценности, которые устанавливает Авербах для класса, которому он

служит, являются вечными. Он искренне удивился, как я могу сомневаться в его

оценках, - ведь он владеет единственным научным методом и поэтому его

суждение непререкаемо: осужденное им осуждено в веках. Я рассказала об этой

встрече Мандельштаму - все эти истины я узнала, стоя на площадке трамвая. О.

М. восхитился лапидарным величием Авербаха, который действительно верил в

свою истину и упивался своеобразным изяществом своих логических построений.

Дело происходило в тридцатом году, и О. М. уже мог восхищаться игрой

авербаховского ума. К этому времени О. М. успел вернуть себе внутреннюю

свободу и обрел голос - двадцатые годы с их ущербностью и сомнениями

кончились, поэтому О. М. мог как бы со стороны прислушиваться к "пеньковым

речам" и не принимать их близко к сердцу. Авербах был типичнейшим человеком

первого революционного десятилетия. Так думали, рассуждали и говорили все

адепты новой религии во всех областях. В их речах чувствовался задор - они

любили поучать и ошеломлять. Они взяли на себя свержение кумиров, то есть

старых ценностных понятий, а время работало на них, и поэтому никто не

замечал, какими топорными орудиями они работают. Крик "За что боролись?"

раздался в самом начале двадцатых годов и сразу умолк Народ еще не

безмолвствовал, а молчал, готовясь жить и благоденствовать. Интеллигенция же

на досуге занялась переоценкой ценностей - это был период массовой

капитуляции. По существу, они шли по пути, проложенному ниспровергателями

дореволюционного периода и их продолжателями типа Авербаха, но, разумеется,

старались избежать крайностей и грубой прямоты передовиков. Во главе

движения капитулянтов были тридцатилетние, успевшие побывать на войне. Они

вели за собой младших. Вообще в те годы действовали люди тридцати-сорока

лет. Старшие, если они уцелели, молча отходили в сторону. В основе каждой

капитуляции лежала предпосылка, что на смену "старому" пришло "новое", а

тот, кто держится за "старое", останется на бобах. Это воззрение было

подготовлено теорией прогресса, а также историческим детерминизмом новой

религии. Капитулянты расшатывали все старые представления хотя бы потому,

что они старые и, следовательно, отслужили свой срок Для огромного числа

неофитов никаких ценностей, истин и законов больше не существовало, кроме

тех, которые нужны были сейчас и назывались для удобства классовыми.

Христианская мораль с легкостью отождествлялась с буржуазной, а вместе с ней

- древняя заповедь "не убий". Все казалось фикцией. Свобода? А где вы ее

видели?.. Никакой свободы нет и не бывало... Искусство, а тем более

литература, только и делали, что выполняли заказ своего класса - из этого

прямой вывод: писателю следует с полным сознанием и пониманием дела перейти

к новому заказчику... Из обихода исчезло множество слов -честь, совесть и

тому подобное. Развенчать эти понятия не так уж трудно, когда открыт рецепт

развенчивания. Характерно, что всяким понятием в те годы орудовали в его

чистом, то есть абсолютно абстрактном виде, без малейшего учета его

социальной, человеческой и земной природы. В таком виде они легко

поддавались низложению: ничего нет проще, чем доказать, например, что нигде

в мире нет абсолютной свободы печати, а затем заявить, что вместо

суррогатов, которыми тешатся жалкие либералы, лучше с мужественной прямотой

добровольно отказаться от всяких потуг на свободу. Эти схемы казались

убедительными, потому что незрелые умы не доросли ни до ограничительных

понятий, ни до отрицательных определений. Психологически всех толкал на

капитуляцию страх остаться в одиночестве и в стороне от общего движения, да

еще потребность в так называемом целостном и органическом мировоззрении,

приложимом ко всем сторонам жизни, а также вера в прочность победы и в

вечность победителей. Но самое главное это то, что у самих капитулянтов

ничего за душой не было. Эту поразительную пустоту лучше всех, пожалуй,

выразил Шкловский в "Zoo", злосчастной книжке, где он слезно просит

победителей взять его под опеку. Сами они себя, что ли, обокрали или это

война и окопы вызвали такую горестную реакцию, но чувство несовершеннолетия

и потребность в опеке ощущались с огромной силой. Только тот, кто разделял

эти чувства с другими, мог быть признан современным человеком. "В вопросах

литературы они должны спрашивать у нас, а не мы у них", - сказал О. М. в

редакции "Прибоя", отказываясь подписаться под коллективной писательской

петицией, потому что она основывалась на постановлении ЦК о литературе. Речь

шла о защите какого-то критика от нападок РАППа - его обвиняли в том, что он

написал рецензию на роман Ляшко, недочитав его до конца. Писатели писали

наверх, прося ЦК распорядиться о прекращении травли. Они ссылались на

постановление, предлагающее положить конец литературной борьбе - "распрям",

как это тогда называлось, - и дружно

приняться за труд, чтобы объединенными усилиями отлично выполнить

партийный заказ. В редакции, как всегда, толпилось много народу Они окружили

О. М. Мотивировка отказа, как мы заметили, вызвала самое искреннее

недоумение. Для присутствовавших слова О. М. были ветошью из сундуков

прошлого, признаком несовременности и отсталости. В искренности их

недоумения сомневаться не стоит: я помню удивленное лицо Каверина,

собиравшего подписи. И ему О. М. показался просто старомодным чудаком, не

понимавшим своего времени и его основных тенденций. Когда О. М. и Анне

Андреевне было по тридцать с лишним лет, их искренне считали стариками. Но

случилось так, что оба они стали постепенно молодеть в сознании людей, а

позиции сторонников "нового" безнадежно на глазах обветшали. Андерсеновский

мальчик сказал, что король гол, не рано и не поздно, а как раз вовремя. До

него это говорили, наверное, не раз, но никто не услышал этих слов. А вот О.

М. многое сказал слишком рано, и это было в ту пору, когда всякое нормальное

суждение казалось безнадежно устаревшим и обреченным. Кто не вторил общему

хору, попадал на задворки. Общий хор заглушал все, он действительно звучал

мощно. Сейчас многие хотели бы соединить двадцатые годы с сегодняшним днем и

восстановить добровольное единство, которое создавалось в те дни. Люди,

уцелевшие от двадцатых годов, ходят сейчас среди новых поколений и всеми

силами стараются им внушить, что тогда был пережит неслыханный расцвет -

наука, литература, театр! - и если бы все шло намеченным тогда путем, мы бы

уже взобрались на самые вершины жизни. Остатки Лефа, сотрудники Таирова,

Мейерхольда и Вахтангова, студенты и преподаватели ВИФЛИ и Зубовского

института, профессора, выпущенные Институтом красной профессуры, марксисты и

отовсюду изгнанные формалисты, все, чье тридцатилетие выпало на двадцатые

годы, еще и сейчас призывают вернуться в ту эпоху и снова, уже "не допуская

никаких искажений", пойти открывавшейся им оттуда дорогой. 196 Иначе говоря,

они не признали себя ответственными за то, что произошло после. Но так ли

это? Ведь именно люди двадцатых годов разрушили ценности и нашли формулы,

без которых не обойтись и сейчас: молодое государство, невиданный опыт, лес

рубят - щепки летят... Каждая казнь оправдывалась тем, что строят мир, где

больше не будет насилия, и все жертвы хороши ради неслыханного "нового".

Никто не заметил, как цель стала оправдывать средства, а потом, как и

полагается в таких случаях, постепенно растаяла. И именно люди двадцатых

годов начали аккуратно отделять овец от козлищ, своих от чужих, сторонников

"нового" от тех, кто еще не забыл самых примитивных правил общежития.