Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М.: Согласие, 1999, сс

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   14   15   16   17   18   19   20   21   ...   51

предназначалась, - честным предателям, изобразителям и тому подобным

старателям... Проклятие квартире - не проповедь бездомности, а ужас перед

той платой, которую за нее требовали. Даром у нас ничего не давали - ни дач,

ни квартир, ни денег... В романе Пастернака тоже мелькнула "квартира" или,

вернее, письменный стол, чтобы мыслящий человек мог за ним работать.

Пастернак без стола обойтись не мог - он был пишущим человеком. О. М.

сочинял на ходу, а потом присаживался на минутку записать. Даже в методе

работы они были антиподами. И Мандельштам вряд ли стал бы защищать особое

писательское право на стол в дни великого бесправия всего народа. Второе

стихотворение, связанное с Пастернаком, - "Ночь на дворе, барская лжа". Это

ответ на те строки Пастернака, где он говорит, что "рифма не вторенье строк,

а гардеробный номерок, талон на место у колонн... " Здесь явно видна

архитектура Большого зала консерватории, куда нас пускали, даже если не было

билетов. Кроме того, это общественное и почетное положение поэта. От "места

у колонн" О. М. в своих стихах отказался. В своем отношении к благополучию,

к примиренности со своим временем О. М. гораздо ближе к Цветаевой, чем к

Пастернаку, но у Цветаевой это отталкивание носит более абстрактный

характер. У О. М. столкновение произошло с определенной эпохой, и он

довольно точно определил ее черты и свои счеты с ней. Еще в 27 году я как-то

сказала Пастернаку: "Берегитесь, они усыновят вас"... Он неоднократно

напоминал мне эти слова, а в последний раз - через тридцать лет, когда уже

появился "Доктор Живаго". А в первый наш разговор - мы говорили о нем и об

О. М. - я сказала еще, что Пастернак - домашнее, свое, московское явление,

дачник с внутренним органом... Этой московской своей природой он понятен

деятелям нашей литературы, и они

готовы на примирение, но разрыв все равно неизбежен: они идут в такие

области, куда Пастернак не может за ними последовать. А Мандельштам - номад,

кочевник, от которого шарахаются даже стены московских домов. Потом я

поняла, что с О. М. дело обстоит иначе и номадом его делают сознательно. Что

же касается до Пастернака, то я отнюдь не метила в Кассандры и просто

несколько раньше, чем он, столкнулась с действительностью. Точно так

кастелянша своим опытом обогнала меня, но я заметила, что рано или поздно

глаза открываются у всех, только многие скрывают, что они стали зрячими. В

одну из самых последних встреч Пастернак напомнил мне мои слова о

неизбежности разрыва. Судьба была заложена, как в куколке бабочки, в

духовной структуре этих людей. Оба оказались обреченными литературе, но

Пастернак до поры до времени искал с ней сближения, а О. М. рвался прочь.

Добиваясь устойчивости, главным образом материальной, Пастернак знал, что

пути к ней ведут через литературу. Из этого круга он никогда не выходил и

никогда его не чурался. Доктор Живаго ведь тоже не врач, а поэт, и не Борис

Леонидович оторвался от литературы, а только Живаго, да и то лишь когда

автор увидел, что разрыв неизбежен. А в юности Пастернак упорно обдумывал,

какая форма литературы даст ему положение и эту самую устойчивость. В

каком-то письме к О. М. он даже сообщил, что собирается стать

профессиональным редактором. Ясно, что это абсолютная фантастика еще

неоперившегося Пастернака. Но фантастические планы Пастернака и О. М. были

поразительно непохожи. О. М. всю жизнь открещивался от литературы и

литературного труда, будь то перевод, редактура, заседание в Доме Герцена

или какое-нибудь высказывание, которого добивалась эпоха. Пастернак

находился во власти центростремительной, а О. М. центробежной силы. И

литература соответственно обращалась с ними - благоволила сначала к

Пастернаку и с первых же шагов уничтожала Мандельштама. "Пастернак ведь тоже

чужой, - сказал мне как-то Фадеев,

перелистывая стихи О. М., - и все-таки он как-то ближе к нам и с ним на

чем-то можно сойтись... " Фадеев был тогда редактором "Красной нови", а

Мандельштам уже запрещенным поэтом. Я отвезла стихи Фадееву, так как

Мандельштам был болен. Это те стихи, которые входят сейчас в Первую тетрадь

"Новых стихов". Фадеев не обратил внимания ни на "Волка", ни на "волчий"

цикл. Его заинтересовало только одно восьмистишие: "На полицейской бумаге

верже - Ночь наглоталась колючих ершей - Звезды поют - канцелярские птички,

Пишут и пишут свои раппортички. Сколько бы им ни хотелось мигать, Могут они

заявленье подать, И на мерцанье, писанье и тленье Возобновляют всегда

разрешенье"... О. М. подсунул мне этот шуточный стишок из чистого

хулиганства. "Почему раппортички два "п"?" - спросил Фадеев и тут же

догадался, что от слова "РАПП"... И, покачав головой, он вернул мне стихи со

словами: "С Пастернаком нам гораздо легче - у него природа". Но дело шло,

конечно, не только о тематике стихов и даже не о самих стихах, а о том, что

у Пастернака были все-таки какие-то точки соприкосновения с бытовой и

традиционной литературой, а через нее со всеми РАППами, а у Мандельштама их

не было. Пастернак хотел дружбы, Мандельштам от нее отказывался. Не стоит

задаваться вопросом, кто из них прав. Это ложная постановка вопроса. Но

замечательно то, что оба в конце жизни совершили поступки, противоположные

всей их жизненной установке: Пастернак, написав и издав роман, пошел на

открытый разрыв, а Мандельштам уже готов был на сближение, но, как

оказалось, слишком поздно. В сущности, у Мандельштама это была попытка к

спасению в тот момент, когда веревка уже накинута на шею, но все же она

была. В несколько ином положении находилась Ахматова. На нее действовали,

держа Леву у себя в качестве заложника. Если бы не это, так называемые

"положительные" стихи никогда бы не появились на свет Божий... В одном

Пастернак оказался последовательным на протяжении всей жизни - в своем

отношении к интеллигенции или, вернее, к тем интеллигентам, из жизни которых

после революции ушло благообразие и чей мирный быт был разрушен. Пастернак,

в сущности, проходит мимо всех внутренних процессов, происходивших у

интеллигенции как целого: преподаватели университета - просто скучные люди с

плоскими мыслями, не достойные друж-" бы Живаго. Разбит же быт семьи Живаго,

и вину за это автор возлагает на взбунтовавшийся народ. Между интеллигентом

и народом Пастернак хотел бы воздвигнуть защитную стену государства. Кто

такой этот таинственный младший брат Живаго, человек аристократического вида

с киргизскими глазами, который всегда появляется как добрый гений с пайками,

деньгами, добрыми советами, "покровительством" и помощью? "Загадка его

могущества осталась неразъясненной", - говорит Пастернак. Между тем его

связь с победителями и государством ясна на протяжении всего романа, а та

помощь, которую он оказывает брату, явно принадлежит к числу

"государственных чудес", для которых нужны телефоны, приводные ремни и

созданные по совету Горького комиссии по улучшению быта ученых. Он занимает

настолько крупное положение, что обещал брату отправить его за границу или

выписать в Москву из Парижа высланную туда семью. Пастернак прекрасно знал,

кому из правителей такое было по силам в начале тридцатых годов. Если бы

Живаго не умер, он бы получил через брата "талон на место у колонн". Эта

ставка на государство с его чудесами совершенно чужда Мандельштаму. Он рано

понял, что несет людям государство нового типа, и не надеялся на его

покровительство. И он верил, что "народ, как судия, судит", а также сказал:

"Восходишь ты в глухие годы, О солнце, судия, народ". Эту веру разделяю и я

и знаю, что народ произносит свой суд, даже когда безмолвствует. Под

фамилией Гинца Пастернак вывел комиссара Линде, убитого солдатами на фронте.

Для Пастернака эта гибель - возмездие за то, что люди, не умевшие управлять

и держать в руках солдатскую массу, как казачьи офицеры, взбаламутили

народ... О. М. хорошо знал Линде, вероятно, по дому Синани. Чтобы

характеризовать его отношение к этой гибели, достаточно привести следующие

строчки, хотя они о Керенском: "Благословить тебя в глубокий ад сойдет

Стопами легкими Россия... " В статье о Гамлете Пастернак писал, что

трагедия Гамлета не в безволии, а в том, что, совершив акт, к которому его

призывает сыновний долг, он потеряет наследство, принадлежащее ему по праву

наследования, иначе говоря, тот же "талон на место у колонн". Москва от

рождения принадлежала Пастернаку. В какой-то момент ему могло показаться,

что он отказался от своего наследства, но этого не случилось и все осталось

при нем. Марина Цветаева тоже пришла в Москву законной наследницей и

соответственно была принята. Но всякое наследство было ей противопоказано, и

она от него действительно отреклась, как только обрела свой голос в поэзии.

Совсем иначе приняли акмеистов - Ахматову, Гумилева и Мандельштама. Они

несли с собой что-то, вызывавшее глухую ярость в обоих лагерях литературы.

Их враждебно встретили и Вячеслав Иванов со всем своим окружением, и

Горьковский круг. С Гумилевым это произошло не сразу, а лишь после первой

акмеистической книги - "Чужое небо". Поэтому борьба с ними велась на

уничтожение и разворачивалась гораздо острее, чем с другими поэтами. О. М.

всегда говорил, что большевики берегут только тех, кого им с рук на руки

передали символисты. По отношению к акмеистам этот акт со вершен не был. И

лефовцы, и остатки символистов в советское время одинаково направляли

основной свой удар на последних акмеистов - Ахматову и Мандельштама. Иногда

борьба принимала смешные формы, вроде статей Брюсова, где он превозносил

"неоакмеизм" с его главой О. М. и приписывал ему в ученики всех, кого не

лень, лишь бы ославить школу. Еще забавнее личные столкновения О. М. с

Брюсовым. Однажды Брюсов зазвал О. М. к себе в служебный кабинет и долго

расхваливал его стихи, цитируя при этом Маккавейского, киевского поэта,

злоупотреблявшего латынью. В другой раз Брюсов на заседании, распределявшем

академические пайки, настоял, чтобы О. М. дали паек второй категории,

сделав вид, что спутал его с юристом, носящим ту же фамилию. Это были

забавы вполне в стиле десятых годов, а к политической дискриминации Брюсов

не прибегал - этим занимался более молодой Леф. Сам О. М. очень хотел

признания символистов и лефовцев, главным образом Верховского и Кирсанова,

но это ему не удалось... Оба держались стойко на своих позициях, и все

друзья дразнили О. М. его полным фиаско...


Два голоса


В понимании Андрея Белого очерк - очень широкая форма, куда входит решительно все, на чем нет клейма ненавистного бытового романа и вообще беллетристики. "С этой точки зрения, - сказал О. М., - "Разговор о Данте" тоже очерк". Андрей Белый подтвердил.

Мы встретились с Белым в Коктебеле в 33 году. Мужчин тянуло друг к другу, но жена Белого, видно, помнила про старые распри и статьи О. М. и явно противилась сближению. Возможно, что она знала об антиантропософской и антитеософской направленности О. М., и это делало его не только чуждым, но и враждебным для нее человеком. Все же они встречались, хотя и украдкой, и с охотой разговаривали. В те дни О. М. писал "Разговор о Данте" и читал его Белому. Разговоры шли горячие, и Белый все время ссылался на свою работу о Гоголе, тогда еще не законченную.

Василиса Шкловская мне сказала, что из всех людей, которых она знала, наибольшее впечатление на нее произвел Белый. Я понимаю ее. Казалось, он весь пронизан светом. Таких светящихся людей я больше не встречала. Было ли это впечатление от его глаз или от непрерывно бьющейся мысли, сказать нельзя, но он заряжал каждого, кто к нему приближался, каким-то интеллектуальным электричеством. Его присутствие, его взгляд, его голос оплодотворяли мышление, ускоряли пульсацию. У

меня осталось впечатление бестелесности, электрического заряда,

материализованной грозы, чуда... Это был уже идущий к концу человек,

собиравший коктебельскую гальку и осенние листья, чтобы складывать из них

сложные узоры, и под черным зонтиком бродивший по коктебельскому пляжу с

маленькой, умной, когда-то хорошенькой женой, презиравшей всех непосвященных

в ее сложный антропософский мир. Символисты были великими обольстителями и

ловцами человеческих душ. И Белый раскидывал свои сети, как другие. Однажды

он поймал меня и долго пересказывал теорию стиха, изложенную в его

"Символизме". О. М., смеясь, сказал ему, что все мы на этом воспитывались, а

я, в частности, его читательница. Было это, конечно, преувеличением, но я не

возражала, потому что Белый, которого мы считали исключительно избалованным

и окруженным почти культовым преклонением, вдруг обрадовался новой

читательнице и просиял. Видно, и он в те годы уже остро ощущал безлюдие и

одиночество, чувствовал себя отвергнутым и непрочтенным. Ведь судьба его

читателей и друзей была очень горькой: он только и делал, что провожал в

ссылки и встречал тех, кто возвращался, отбыв срок Его самого не трогали, но

вокруг вычищали всех. Когда уводили его жену, а это случалось не раз, он

бился и кричал от бешенства. Почему берут ее, а не меня, - жаловался он нам

в то лето: незадолго до нашей встречи ее продержали несколько недель на

Лубянке. Эта мысль приводила его в неистовство и сильно укоротила ему жизнь.

Последней каплей, отравившей его сознание, было прет дисловие Каменева к его

книге о Гоголе. Это предисловие показывает, что как бы ни обернулись

внутрипартийные отношения, нормального развития мысли все равно бы не

допустили. При любом обороте событий идея о воспитании и опеке над мыслью

все равно осталась бы основой основ. Вот столбовая дорога, сказали нам, а

если мы ее для вас проложили, зачем вам ездить по проселочным?.. К чему

чудачества, когда перед вами поставлены самые правильные задачи и заранее

дано их решение!.. Наши опекуны во всех своих формациях никогда не ошибались

и не знали сомнений. По зародышу они смело определяли, каков будет плод, а

отсюда один шаг до декрета об уничтожении бесполезных зародышей, мыслей и

ростков... И они это делали, и притом весьма успешно... В самой природе

Белого лежало чувство, что его мысль недоходчива, трудна, шероховата. Отсюда

его манера говорить, прямо противоположная манере Пастернака. Белый

обволакивал собеседника, медленно его завоевывал, убеждая и завораживая. У

него были чуть смущенные, просительные интонации. В них чувствовалась

неуверенность в слушателе, страх быть непонятым и неуслышанным, потребность

завоевать доверие и внимание. А Пастернак просто дарил своей речью и

улыбкой. Он оглушал органным гудением с такой уверенностью, как будто считал

всякую почву заранее вспаханной для восприятия. Он не убеждал, как Белый, не

спорил, как Мандельштам, но доверчиво ликовал и гудел, позволяя всем слушать

и восхищаться. Он как бы исполнял сольную арию, считая, что с детства

принадлежащая ему Москва уже подготовила созревшую аудиторию, наделенную к

тому же слухом и разумом и обязательно влюбленную в его голос. Со своей

аудиторией он даже, до известной степени, считался и ничем не хотел ее

огорчать. Но ему нужна была именно аудитория, а не собеседники - их он

избегал. Белому же требовался материал для пробуждения мысли, такие люди,

которые бы начинали в его присутствии думать и искать. Я спросила у О. М.:

"У тебя которая из этих двух манер?" Он ответил: "Конечно, как у Белого", но

это неверно - О. М. искал только равноправных собеседников. Его в равной

мере раздражали аудитория, ученики и почитатели. У него была ненасытная

жажда общения с равными, и с каждым годом удовлетворять ее становилось все

труднее. В нашем обществе шел процесс интеллектуальной мимикрии: все мысли и

голоса тоже принимали защитную окраску.


Гибельный путь


Смерть художника не случайность, а последний творческий акт, как бы снопом лучей освещающий его жизненный путь. О. М. понимал это еще юношей, когда писал статью на смерть Скрябина. Почему удивляются, что поэты с такой прозорливостью предсказывают свою судьбу и знают, какая их ждет смерть? Ведь конец и смерть - сильнейший структурный элемент, и он подчиняет себе все течение жизни. Никакого детерминизма здесь нет, это, скорее, надо рассматривать как свободное волеизъявление. О. М. властно вел свою жизнь к той гибели, которая его подстерегала, к самой распространенной у нас форме смерти "с гурьбой и гуртом". Зимой 32/33 года, на вечере стихов О. М. в редакции "Литературной газеты", Маркиш вдруг все понял и сказал: "Вы сами себя берете за руку и ведете на казнь"... Это перифраз строчек О. М. в варианте одного стихотворения: "Сам себя я за руку по улицам водил... "

О. М. постоянно говорил в стихах об этом виде смерти, но этого не заметили, как и разговоров Маяковского о самоубийстве. Но, готовясь к смерти, люди в последнюю минуту стараются оттянуть неизбежный конец. Они закрывают глаза и делают вид, что спрятались и могут продолжать жить: ищут квартиру, покупают прочную обувь, отворачиваются от уже вырытой ямы. Так поступал и О. М., написав роковые стихи о Сталине.

Стихи были написаны в конце раскулачивания между "Старым Крымом" и "Квартирой". Был ли психологический импульс к написанию этих стихов? Импульсов было, наверное, несколько или множество, а не один. Каждый из них в какой-то пропорции участвовал в том, что на языке следователя называлось "акцией" и в начале следствия рассматривалось как террористический акт.

Первый импульс можно назвать "не могу молчать". Поколение наших отцов часто произносило эту формулу. Мы не повторяли ее за отцами, но, видно, есть капля, которая переполняет чашу. К 33 году мы сильно прояви-

нулись в познании действительности. Сталинизм уже проявился в массовом

предприятии - раскулачивании - и в частном - в организации на службу

государству литературы, перед которой были поставлены чисто государственные

цели. Летом мы были в Старом Крыму, и в стихах впервые появились слова,

указывающие, что О. М. видел свежие следы раскулачивания - страшные тени

Украины и Кубани, голодные крестьяне... В первом варианте стихов Сталин

назван душегубцем и мужикоборцем. Все об этом тогда думали и говорили -

шепотом, конечно, и стихи не опередили своего времени. Они опередили только

сознание правящих кругов и тех, кто им прислуживал. Вторая предпосылка для

написания этих стихов - сознание собственной обреченности. Прятаться "шапкой

в рукав" было поздно. Стихи тридцатых годов уже ходили по рукам. В "Правде"

появился разносный подвал без подписи, где "Путешествие в Армению"

называлось "лакейской прозой". Это было уже не предупреждение, а подведение

итогов. До этого со мной говорил редактор Гослита Чечановский, который

"советовал" немедленно в печати отказаться от "Путешествия в Армению",

иначе, как он говорил, вы раскаетесь... Все предупреждения в форме угроз и

советов были уже сделаны (Тройский, Гусев), но О. М. ими пренебрег. Гибель

надвигалась. Я не помню ничего страшнее зимы 33/34 года в новой и

единственной в моей жизни квартире. За стеной - гавайская гитара Кирсанова,

по вентиляционным трубам запахи писательских обедов и клопомора, денег нет,

есть нечего, а вечером - толпа гостей, из которых половина подослана. Гибель

могла прийти в форме быстрого или медленного уничтожения. О. М., человек

активный, предпочел быстрое. Он предпочел умереть не от руки писательских

организаций, которым принадлежала инициатива его уничтожения, а от карающих

органов. Обычной формы самоубийства О. М. не признавал, как и Анна

Андреевна. А на самоубийство толкало все - одиночество, изоляция, время,

тогда работавшее против нас. Одиночество - это не отсутствие друзей и

приятелей - их всегда вдосталь, а жизнь в обществе, которое не слышит

предостережений и продолжает идти с закрытыми глазами по страшному

братоубийственному пути, увлекая за собой всех и каждого. О. М. не случайно

назвал Анну Андреевну Кассандрой. В этом положении были не только поэты.

Люди старшего, чем мы, поколения видели, что надвигается, но их голоса

потерялись и замерли. Еще до победы "нового" они успели сказать об его

этике, идеологии, нетерпимости и об искаженных представлениях о праве. Голос