Демидова А. С. Д 30 Бегущая строка памяти: Автобиографическая проза

Вид материалаДокументы

Содержание


Комплекс ангелопулоса
Подобный материал:
1   ...   21   22   23   24   25   26   27   28   ...   33
20 апреля. На утреннем заседании конференции мне сказали, что я, «украсив своим присутствием открытие», могу уйти. Что я быстренько и сделала. Пошла на рынок. Побродила, купила себе летнюю кофточку на жару и стала куролесить по городу.

354

В два часа пошла в гостиницу, попила чайку и — опять бродить. Теперь город более-менее уложился. Каменные тротуары, арки, очень много храмов. Смотрела в план — искала фрески Джотто. Забрела на продовольственный рынок. Огромные лавки сыров, колбас. Мясо, фрукты. Вспоминала бедную мамочку, которая спросила меня после Испании: «А много там продуктов?..» (она никогда не была за границей).

Одна площадь, по-моему, Гарибальди, запружена молодежью. Видимо, здесь место их сборов. Вообще город после четырех заметно оживился. На улицах очень много народу — гуляют, сидят в кафе или про­сто стоят, беседуют. Много нищих, но не жалких, а бездельников.

В одной церкви набрела на свадьбу. Вспоминала, как мы с Мариолиной года три назад были на свадьбе ее брата, тоже в Падуе. Как и тогда — невеста не в белом, — значит, брак не в первый раз.

Тогда же мы с Мариолиной пошли в гости. Закры­тый двор. Среди аркад, где гуляют и продают кофе, — дверь в стене, причем очень замшелая. Вхо­дишь и попадаешь в «сказки Шахерезады». Сад. Дво­рец — как в старых фильмах Висконти — с такой же мебелью, с какой-то старушкой-хозяйкой. К ней пришла то ли племянница, то ли знакомая. Очень она мне понравилась — красивая девушка. Через несколь­ко лет я как-то спросила Мариолину: «Вышла замуж эта девушка?» — «Да, за Бродского».

Вообще эти походы с Мариолиной (она — ита­льянская графиня, родилась в Венеции) по аристокра­тическим гостям всегда очень забавны. Как-то в Вене­ции мы пришли к одной старушке, дальней родствен­нице Мариолины. Старушка с букольками, обычно одетая. В руках — пластмассовый ярко-зеленый ридикюльчик. В нем — платочек и ключи от трех дворцов.

355

Один выходит на гран-канал, второй и третий — за ним.

В XVII веке строить на гран-канале считалось мо­ветоном, потом стали строить поближе, а уже в XIX дом на гран-канале стал хорошим тоном. И вот эта ста­рушка осталась наследницей всех трех дворцов. Там — фрески Тьеполо и т.п., но она — бедная и время от времени сдает какой-нибудь из дворцов мэрии для больших приемов, а иногда на неделю при­езжают миллиардеры-американцы и живут в этих дворцах. Ключи от дворцов хранятся в ридикюльчике.

И вот, в одной из бесконечных комнат она устрои­ла для нас чай, а к чаю — маленькие-маленькие штуч­ки (я даже не могу назвать их печеньем!) и пригласила своего племянника, тоже потомка венецианских до­жей. Толстый, абсолютно современный «дубарь». Уз­нав, что я — русская, он рассказал, как однажды он повел свою любовницу в ресторан и заказал шампан­ское и русскую черную икру. И ей это так понрави­лось, что она без его ведома заказала себе вторую пор­цию. «Тогда, — говорит он, — я встал и сказал: «Рас­плачивайся сама!», и ушел».

Я подумала: иметь дворцы с фресками Тьеполо и... — такое отношение к женщине. Раньше они стре­лялись и бились на шпагах из-за одной ленточки и об­роненного платка.

В общем, это соврешенно другой дух, другие люди. Но живут они в тех же декорациях.

21 апреля. ...Был концерт «Виртуозов Вене­ции» в прелестном старом зале «Salic Rossini Pedrocchi». Играли слаженно, спокойно. Тихо и отстранен­но. В середине концерта по просьбе одного музыкан­та — украинца из нашей группы — они сыграли сочинение украинского композитора. Он дал ноты и сам стал играть с ними на флейте. Играл плохо, громко, с плохим дыханием. Но он так волновался,

356

так старался, так хотел передать нечто большее, чем было заложено в музыке, что невольно вызывал интерес и внимание. После него отстраненность итальянских музыкантов казалась особенно прият­ной.

... Эдисон Денисов часто водил меня на авангард­ные музыкальные вечера в Дом композиторов. И вот однажды приехал в Москву знаменитый джазовый пи­анист Чиккареа. В зале Дома композиторов собрались все наши джазмены и устроили перед ним концерт. По-моему, Бетховен сказал: «Я только к концу жизни научился в одну сонату не вкладывать содержание де­сяти». Это действительно огромное умение! Они так старались, так хотели перед Чиккареа показать, на что они способны, что не слышно было ни музыки, ни ин­струментов, было только это русское старание, это самовыражение нутра, которое не всегда бывает инте­ресно. А потом вышел Чиккареа. Ну что ему — ну, по­думаешь, какое-то очередное выступление, — и он тихо что-то заиграл. Это было гениально! И так рази­тельно отличалось! И я тогда подумала: «Зачем мы все время пытаемся кому-то доказать, что мы тоже нужны, что мы можем...»

Я помню, как в «Комеди Франсез» одного актера попросили что-то прочитать. Он не старался передать ни свое состояние, ни музыку стиха. Просто прочитал:

кто услышал — тот услышал. Если бы меня в этот мо­мент попросили, я бы выложилась, как последний раз в жизни перед амбразурой... Так же как этот украинец в Падуе. Ему представился шанс — единственный — сыграть в Европе, с «Виртуозами Венеции», так уж он выложил все свое «нутро», а музыку потерял.

Индивидуальность и массовое сознание... Кто оп­ределяет, что ты выделяешься из толпы и имеешь на это право?..

357

22 апреля. Встали опять очень рано. Утреннее заседание, на котором был интереснейший доклад одного итальянского философа об эгофутуризме. Вышли на улицу и не могли перейти дорогу — очеред­ной массовый велосипедный заезд: мчались тысячи ве­лосипедистов.

Я помню, как однажды мы вышли с Николаем Робертовичем Эрдманом из Театра на Таганке после ка­кого-то заседания худсовета и застряли, потому что было перекрыто Садовое кольцо — шла какая-то эста­фета. Перед нами бежали спортсмены, а мы стояли, ждали и дрожали от холода. Эрдман курил и в своей спокойной манере, чуть заикаясь, сказал: «К-куда бегут? З-зачем бегут?..»

Я всегда вспоминаю его слова, когда за границей наталкиваюсь на эти забеги или заезды.

А родоначальником эгофутуризма, как известно, был Игорь Северянин. Индивидуальность над толпой. Парадокс: чем больше он над толпой насмехался, тем выше она его подымала. В 1918 году в Политехничес­ком музее он был провозглашен Королем поэтов...

...С 1968 года я стала очень много ездить: недели советских фильмов, гастроли, съемки, приглашения и т.д. И каждый раз, попадая в какое-нибудь незнако­мое место, я бросала чемодан и мчалась в город. Пос­ледние годы это ненасытное любопытство меня, к со­жалению, оставило. Мне совершенно теперь неинте­ресны внешние впечатления. Но еще совсем недавно, года три назад, мы с Димой Певцовым играли в Афи­нах и поехали на экскурсию в Микены — туда, где си­дела у ворот Электра и ждала Ореста. Эти ворота и мо­гила Клитемнестры сохранились, сохранился также и прекрасный средневековый замок, но он стоит на горе, подняться на которую практически невозможно. Мы были втроем — Дима, я и сопровождающий из нашего посольства. Последний даже не пытался подняться,

358

Дима поднялся наполовину, я же — до самого конца. Меня гнало любопытство.

Помню, как первый раз мы приехали с «Таганкой» в Грецию, в Салоники. Я, естественно, бросила чемо­дан и помчалась в город. Начала бродить по улицам, устала и поняла, что заблудилась (у меня вообще го­родской топографический идиотизм. В лесу я могу, на­верное, найти дорогу из тайги, а в городе начинаю плу­тать вокруг собственного дома). Заблудилась, но самое ужасное — уходя, я не посмотрела, как называ­ется наша гостиница. Как возвращаться и куда возвра­щаться, я не представляла.

Попала в какой-то порт, бродила между доками. Я теперь понимаю, насколько я рисковала! Ни души, какие-то склады, наконец пришла на окраину — узкие улочки, маленькие дома. Я иду. Вдруг выбегает чело­век, а за ним гонится другой, с ружьем, что-то кричит по-гречески. Оба босиком. Второй, почти старик, стре­ляет и — на моих глазах — тот человек падает. Вслед выбегает женщина с белыми вытравленными волосами (гречанки любят быть «блондинками»), тоже без обуви. Бежит, плачет и рвет на себе волосы. Выскаки­вают соседи. Лежит убитый. Очень быстро приезжает полиция. Следователь ведет себя абсолютно как в де­тективных фильмах: идет к трупу, всех расталкивает, спрашивает очевидцев. Самым первым очевидцем была я, но я стою в стороне и думаю: «Сейчас он спро­сит мой «молоткастый, серпастый» (это было еще при советской власти). И зачем я сюда попала?!» И я, пя­тясь задом, ушла — «слиняла». Наткнулась на желез­ную дорогу, перешла через пути, села на какой-то автобус. И уже к вечеру нашла наконец свою гостиницу.

Спрашивала про этот случай всех переводчиц — никто ничего не знал. Кончились гастроли. Мне дали перед вылетом папку с рецензиями. И вот, уже сидя в самолете, я открываю какую-то греческую газету, на­тыкаюсь на свое большое интервью, как всегда, с

359

ужасной фотографией, а слева — маленькая-малень­кая заметочка и снимок: лежит человек, вокруг толпа, и... я вижу в толпе себя. Но все написано на греческом, а переводчицы уже нет. Любопытство меня одолело, я нашла в Москве переводчицу, и она мне перевела. Оказалось, что в соседних домах жили старик и эта женщина. Она вышла замуж за парня, который от­крыл в доме жестяную мастерскую. Парень стучал по жести, а пенсионеру это мешало, и он говорил, что он его убъет. И вот он его убил... Но самое парадоксаль­ное (хотя в заметке этого не было), что рядом прохо­дила железная дорога, там каждую минуту с грохотом проносились составы, но к этим звукам он привык, он их «не слышал», а новый звук его раздражал. Не так ли и в искусстве?..

КОМПЛЕКС АНГЕЛОПУЛОСА

ненавижу магазины — ни большие, ни малень­кие. Но за границей из-за моей страсти открывать новую жизнь я всегда ходила по базарчикам, анти­кварным магазинчикам, но так как денег было мало, а покупать я очень люблю, то покупала я какие-то мело­чи. И так постепенно моя нынешняя квартира превра­тилась в какой-то «матросский сундучок», набитый мелкими-мелкими деталями, дорогими сердцу. Пере­езжать мне сейчас — нереально. Расстаться с этими ве­щами — не могу. Но иногда я думаю: кому это оста­вить? Кто будет разбираться в этих любимых мелочах, которые вызывают у меня сложные, многоступенчатые ассоциации? У Володи, например, хранится в пись­менном столе окаменелый кусочек сахара, который для него очень много значит. Он, наверное, может ро­ман написать по этому поводу. А на шкафу у него пы­лится плюшевый медведь, который старше его. Его ку­пили, чтобы встретить рождение Володи. И куда эти вещи денутся после жизни хозяев?..

Но теперь я все меньше и меньше обращаю внима­ние на вещи. Ведь ко всему привыкаешь, многое пере­стаешь замечать, даже картины. Поэтому я их очень часто перевешиваю — чтобы видеть. Но иногда меня спрашивают: «Где такая-то картина?» Я отвечаю: «Не знаю». А она висит у меня перед глазами.

Недавно кто-то из корреспондентов спросил, отра­жает ли меня мой быт. И я подумала, что в какой-то

361

период, когда мне хотелось быстро-быстро создать свой дом, — отражал. В юности все было разрушено не было корней, не было семьи. Но была ностальгия: сидеть под абажуром большой семьей и пить чай — я всегда любила об этом читать. И в какой-то момент мне показалось, что я такой дом создала. А потом я поня­ла, что не хочу общаться — устаю от людей, да и внут­ри дома не все ладно. Так что дома и сейчас практичес­ки нет.

Я вообще не верю, что человек, который, простите за выражение, занимается искусством, может жить с кем-то. Он должен быть один. Можно жить с семьей и рожать детей, но все равно существовать отдельно. С недавних пор я называю это комплексом Ангелопулоса. Конечно, для окружающих в этой отрешенности есть какая-то жесткость и жестокость. Но, с другой стороны, невозможно отдавать энергию на быт, на треп. Потому что ее все меньше и меньше, и сконцент­рировать ее все труднее.

...Как-то мы летели с Теодором Терзопулосом из одного итальянского города в другой. Летели первым классом, но сидели порознь. Со мной сидел какой-то пожилой человек, почти старик. А его высокая, стат­ная молодая жена с маленькой дочкой летели экономи­ческим классом. Нам принесли еду. В это время при­шли его жена с дочкой. Дочка жадно смотрела на под­нос и говорила на каком-то непонятном мне языке. Но он ей не предложил ничего! И они ушли. Я была на­столько возмущена этим стариком, что пересела к Терзопулосу и стала рассказывать, какой со мной сидит гад. Теодор говорит: «Так это Ангелопулос...»

И вот недавно на Рижском кинофестивале показы­вали одну из картин Ангелопулоса. Я подумала: «Ин­тересно, совпадут ли мои житейские впечатления с впечатлениями от фильма?» К счастью, не совпали — фильм гениальный. Авторский, как у Тарковского. Судя по всему, главный герой — Поэт, который ухо-

362

дит из жизни, — это сам Ангелопулос. И жена его такая же статная и красивая. Правда, в фильме — не девочка, а мальчик, но таких же лет. Эти порванные отношения с людьми и то, что едет он непонятно куда, и мальчик, который то появляется, то исчезает, и жена — обожающая, с которой он тем не менее расста­ется, — все это меня заворожило. Я поняла его отре­шенность. Это уже не человеческие отношения, это от­ношения художника с миром.

Очень часто человек идеализирует свое детство, свое прошлое. Человек, которого в детстве подавляли или что-то его не устраивало, всегда хочет вырваться из своего прошлого, доказать правоту своих желаний и цели. Или же — «украшает невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения», как писал Пуш­кин в «Истории села Горюхина».

Когда-то я зачитывалась Прустом и мне казалось, что у него была тонкая, аристократическая -жизнь — такая же, как у его лирического героя. Жизнь в почти нереальной обстановке, прелестные отношения между людьми. Я этим упивалась. И вот наконец я попала в Шартр, где недалеко, в маленьком городке, прошло детство Пруста.

Французский городок, провинциальный, с собо­ром около ратуши. Кафе, булочные, на которых напи­сано: «Здесь продаются настоящие «Мадлен», с кото­рыми пила чай бабушка Марселя Пруста». Ведь у Пруста описано, как бабушка принимала гостей и они пили чай с печеньем «Мадлен».

Иду дальше по узкой улице. Опять булочная с над­писью: «Здесь продаются САМЫЕ настоящие «Мад­лен»...» И так — среди этих булочных — приближа­юсь к дому Пруста. Дом среднего провинциального врача или адвоката. Когда туда входишь — сразу чув­ствуешь мещанский обывательский уклад среднего француза. Изящная просторная гостиная, описанная у Пруста, оказалась совсем маленькой, с мещанскими

363

деталями. Все другое... И когда смотришь на его фото­графии, понимаешь, как он пытался вырваться из этого затхлого мира и искал себе друзей среди аристо­кратов.

Пруст преобразил не только свое прошлое, но и из­менил свою жизнь, которая, следуй он семейным тра­дициям, прошла бы в этом провинциальном городке. Но он намеренно создавал «вторую реальность», неда­ром его книги называются «В поисках утраченного времени».

Утраченное время — что от него остается?

...Как-то однажды я заехала за Борей Биргером, чтобы вместе ехать в Переделкино. Спустились вниз, в почтовом ящике лежало письмо от Володи Войновича (первое после его эмиграции). Боря, не распечатав, положил письмо в карман, и мы поехали на день рож­дения к Инне Лиснянской в Переделкино. Приехали, зашли сначала к Вениамину Александровичу Кавери­ну — его дача была напротив. Сели в садике. Я читаю вслух письмо, Боря меня рисует карандашом: белая французская шляпка, белая кружевная кофточка и письмо — рисунок получился абсолютно в стиле XIX века. Боря подарил его Инне Лиснянской (недавно мне Инна сказала, что этот рисунок до сих пор висит у нее над кроватью).

А письмо было о странных свойствах памяти — удерживать одно и упускать другое. Каверин заметил:

«Да, это абсолютно писательская память, но память писателя молодого. Потому что я сейчас помню все, что происходило со мной в 20-е годы, — могу даже не заглядывать в дневники, но не помню, что было на прошлой неделе. И поэтому пишу только мемуары...» Боря Биргер говорит: «А я помню, кто как сидел, какое было освещение, какого цвета платье на женщи­не, — могу даже зарисовать, а вот когда это было — вчера или до войны, — не помню». А я подумала и ска­зала, что помню свои душевные узлы или гармоничес-

364

кое состояние (секундное) при общении с людьми. Больше ничего — ни стран, ни дат, ни событий. Каве­рин назвал это актерской памятью.

Но в памяти, видимо, с годами появляется обрат­ная перспектива: чем старше становишься, тем ярче — картинки детства.

Отчетливо помню себя лет с пяти-шести. Я жила в эвакуации у бабушки во Владимире. Отец ночью при­ехал с фронта. Меня разбудили. Радости не было — хотелось спать. Отец показал две игрушки, которые он привез мне и моей двоюродной сестре, — лису и слона. Я выбрала лису. Утром сестре достался слон. Она ре­вела. Громко, во весь голос. Ей хотелось лису. Я пла­кала тихо, в уголке. Она, просыпаясь утром, на весь дом кричала «Каа» (молока) и еще в постели выпива­ла пол-литровую кружку парного молока. Я никогда не любила молоко и до сих пор его не пью. Я часто бо­лела. Она нет. Мы дрались.

Странно, я с трудом вспоминаю свои роли, репети­ции, съемки, гастроли. Вернее, вспоминаю, когда это нужно вспомнить — когда кто-нибудь спросит. И с удовольствием рассказываю про свое детство. Как хо­дила в школу около Балчуга и как каждый раз оста­навливалась около будки инвалида-сапожника — мне очень нравился запах кожи, гуталина, скипидара. Од­нажды он, видимо, давно меня приметив, стал рас­спрашивать: кто я, с кем живу. «Отец погиб на фрон­те, живу с мамой...» — он дал мне три рубля. Я взяла. Но больше уже никогда не останавливалась у этой будки.

Или: там же, на набережной у Балчуга, мы играем в «классики» и прыгаем через скакалку — двое кру­тят, одна впрыгивает. И я, хоть и была освобождена по состоянию здоровья от физкультуры, хотела быть пер­вой. Сил на это не хватало, я только ломала игру. Дети ~ народ жестокий. Они меня, однажды не вы­держав, схватили в охапку и подержали над водой за

365

парапетом Москвы-реки. Я думала, что они хотят меня туда бросить... Мой характер стал постепенно закры­ваться от людей.

Процесс «сверхкомпенсации» хорошо известен психологам. У большинства людей, проявивших себя в литературе, искусстве, политике, было, по воспоми­наниям, трудное и одинокое детство. Или какая-ни­будь серьезная болезнь. Их не понимали близкие или считали, что из них ничего не выйдет в будущем.

Хорошо помню, что отчим постоянно мне говорил, что я не закончу школу, окажусь в плохой компании, потом — не поступлю в институт, а когда уже училась в университете — что никогда его не закончу. Я «ком­пенсировала» это недоверие — закончила универси­тет, хотя, наверное, надо было добиваться Театрально­го училища. И в театре Любимов в первые годы в меня не верил — я играла в маленьких сценах и эпизодах. Играла «на износ», каждый день, работала по 25 часов в сутки. Как у меня хватило на это сил — до сих пор удивляюсь.

Думаю, что любое давление и недоверие — это сти­мул для таланта, если он тебе дан от рождения. Конеч­но, невозможно советовать родителям в надежде, что ребенок со временем станет знаменит, сознательно со­здавать детям несчастливое детство. Ведь очень часто, если энергии таланта недостаточно, при несчастливом детстве вырастает человек с плохим, озлобленным ха­рактером.

Но если бы в мире не было страдания — не было бы и выдающихся людей. Все искусство основано на страдании.

Стендаль, по-моему, где-то писал: «Для искусства нужны люди немного меланхоличные и достаточно не­счастные».

Когда об этом пишу, я вспоминаю многих моих прежних друзей. Это и Эдисон Денисов — крупней­ший композитор, к сожалению, ушедший из жизни,

366

это и Отар Иоселиани — гениальный режиссер, это и Олег Чухонцев — прекрасный поэт. Я уже не говорю о всех тех людях, о которых пишу в этой книжке.

* * *

Боря Биргер, Эдисон Денисов долгое время были моими близкими друзьями. Боря обладал удивитель­ным талантом объединять совершенно разных людей. Такие московские компании теперь распались, а если есть, то у других поколений.

У Бори была маленькая мастерская на Сиреневом бульваре. Помню коридор с бесконечными дверями и за каждой — гениальный художник. Когда входишь в этот коридор, пахнет красками, кофе и чем-то блудным.

Я знала многих художников и всегда поражалась, как они каждый день едут к себе в мастерскую — ведь никто их не заставляет. Мне это напоминает париж­ских родственников Раисы Моисеевны Беньяш, у ко­торых я останавливалась в Париже, — Нору и Боби. У Норы был доставшийся в наследство от отца неболь­шой магазин постельного белья. Там работали два про­давца, но каждый день, в каком бы состоянии она ни была, она вставала рано утром и ехала через весь город к Лионскому вокзалу — в магазин. Я ее спрашивала:

«Зачем?!» — «Если я хоть один раз дам себе послаб­ление, на второй день я уже не смогу себя заставить». Так же, видимо, у художников. Боря ездил в мастер­скую каждый день.

В маленькой студии, за шатким столом, мы собира­лись «обмывать» его картины. То портрет Васи Аксе­нова, то его жены, то двойной портрет, например: Са­харова с женой, Евгения Борисовича Пастернака с женой, Льва и Раисы Копелевых... Можно было не очень хорошо знать тех, кого он рисовал, но стоило по­смотреть на его портреты, и сразу становилось ясно, какие у этих людей отношения, какие характеры и т.д.

367

Я говорила: «Боря! Ну нельзя же так выдавать людей!» Он: «Я не виноват. Я, наоборот, хотел все приукрасить...»

Иногда он делал портреты компаний. Например, картина начала 70-х: Валя Непомнящий, его жена Таня, Григорий Поженян, Володя Войнович — типичная компания 70-х, но почти все в карнавальных костю­мах, и среди них сам Боря в красном колпаке шута.

Позже — другой групповой портрет: Олег Чухон­цев, Эдисон Денисов, Булат Окуджава, Бен Сарнов, Фазиль Искандер — уже разобщенные, хотя сидят за одним столом с тревожными красными бокалами в руках. Это уже конец 70-х.

Последний портрет — компания конца 80-х: мы сидим, как часто сидели в мастерской или у Бори дома. За столом — Олег Чухонцев, Булат Окуджава, Игорь Кваша, Игорь Виноградов, Эдисон Денисов, я отдельно — в кресле. Сам Боря стоит, держа поднос с курицей, и тревожно смотрит в дверь. Эта дверь — со сквозняком, потому что пламя свечей в шандале колеб­лется. Все сидят вместе, но никто ни с кем не общается.

Мы действительно тогда еще были вместе, устраи­вали кукольный театр, писали ночами тексты к нашим кукольным капустникам. У нас была кукла Боря, кук­ла Белла (мои голосовые пародии на Ахмадуллину, которые потом вошли в спектакль «Владимир Высо­цкий», начались у Бори), кукла Булат, кукла Олег Чухонцев. На наши кукольные представления в ма­ленькую Борину квартирку народу набивалось, как на прием. Приходило немецкое посольство — немецких друзей у Бори было много, он хорошо знал немецкий язык (во время войны он был разведчиком. На всю жизнь с того времени у него осталась присказка на все случаи жизни: «Пробьемся!»).

Теперь Боря живет в Бонне.

А начался кукольный театр с того, что у Бори по­явились две маленькие дочки. Мы стали устраивать детские утренники — делали попурри из сказок.

368

Помню, как-то я целую ночь обклеивала камушками волшебную палочку, чтобы она сверкала.

В одном из наших представлений я играла фею ба­бочек. И старшаяя дочь Бори, Женя, поверила, что я настоящая фея, тем более что у меня была волшебная палочка. С тех пор, когда надо было ее увещевать, Боря набирал мой телефон и соединял Женю с фееей бабочек. И я — от феи — давала ей какие-то наставления.

Однажды мы сговорились с Борей, что он придет ко мне в гости с Женей — она очень хотела посмот­реть, как живет фея бабочек. Они должны были прий­ти днем, а утром мне позвонили и сообщили, что умер Сергей Александрович Ермолинский. Мне нужно было мчаться к его жене, чтобы поддержать ее, но от­менить визит Бори с Женей я не могла. Тогда я быстро нарезала куски разных блестящих тканей, соединила в середине нитками, и получились бабочки. Они были разбросаны по всей квартире — на цветах, на стене, на потолке. И даже на входной двери снаружи висела ог­ромная бабочка. Я надела платье, на котором были ба­бочки, поставила на стол чашку с бабочками...

Теперь Женя уже взрослая, она живет в Германии и учится вокалу. Но для нее я так и осталась феей ба­бочек. Боря Биргер очень часто приглашает меня при­ехать, но для меня он слишком связан с Москвой, с ку­кольным театром, с феей бабочек, с бесконечными по­сиделками по поводу очередного портрета.

Он, кстати, сделал и мой портрет. Я тогда была очень занята — репетировала «Деревянные кони». Приходила, и он поражался, как я меняюсь: то моло­дая, а то вдруг — северная старуха. «Я не знаю, какой портрет писать», — говорил Боря. Этот мой портрет теперь в Германии. Еще в Москве его хотел купить один меценат, чтобы подарить Бахрушинскому музею, но Боря слишком быстро уехал. А у меня, чтобы его купить, не было денег.

пить, не было денег.