Доктор Живаго

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   ...   34

рука и нога страшными кровавыми комками были привязаны к его

спине с длинной надписью на дощечке, где между отборными

ругательствами было сказано, что это сделано в отплату за

зверства такого-то и такого-то красного отряда, к которому

партизаны из лесного братства не имели отношения. Кроме того,

присовокуплялось, что так будет поступлено со всеми, если к

названному в надписи сроку партизаны не покорятся и не сдадут

оружия представителям войск Вицынского корпуса.

Истекая кровью, прерывающимся, слабым голосом и

заплетающимся языком, поминутно теряя сознание,

страдалец-калека рассказал об истязаниях и пытках в тыловых

военно-следственных и карательных частях у генерала Вицина.

Повешение, к которому его приговорили, ему заменили, в виде

милости, отсечением руки и ноги. чтобы в этом изуродованном

виде пустить к партизанам в лагерь для их устрашения. До

первых подходов к лагерной сторожевой линии его несли на.

руках, а потом положили на землю и велели ползти самому,

подгоняя его издали выстрелами в воздух.

Замученный еле шевелил губами. Чтобы разобрать его

невнятный лепет, его слушали, согнув поясницы и низко

наклонившись к нему. Он говорил:

-- Берегитесь, братцы. Прорвал он вас.

-- Заслон послали. Там великая драка. Задержим.

-- Прорыв. Прорыв. Он хочет нечаянно. Я знаю. Ой, не могу,

братцы. Видите, кровью исхожу, кровью кашляю. Сейчас кончусь.

-- А ты полежи, отдышись. Ты помолчи. Да не давайте

говорить ему, ироды. Видите, вредно ему.

-- Живого места во мне не оставил, кровопийца, собака.

Кровью, говорит, своей будешь у меня умываться, сказывай, кто

ты есть такой. А как я, братцы, это скажу, когда я самый, как

есть, настоящий дизельтер. Да. Я от него к вашим перебег.

-- Вот ты говоришь, -- он. Это кто ж у них над тобой

орудовал?

-- Ой, братцы, нутро займается. Дайте малость дух переведу.

Сейчас скажу. Атаман Бекешин. Штрезе полковник. Вицинские. Вы

тут в лесу ничего не знаете. В городу стон. Из живых людей

железо варят. Из живых режут ремни. Втащут за шиворот незнамо

куда, тьма кромешная. Обтрогаешься кругом, -- клетка, вагон. В

клетке человек больше сорока в одном нижнем. И то и знай

отпирают клетку, и лапища в вагон. Первого попавшего. Наружу.

Все равно как курей резать. Ей Богу. Кого вешать, кого под

шомпола, кого на допрос. Излупцуют в нитку, посыпают раны

солью, поливают кипятком. Когда скинет или сделает под себя на

низ, заставляют, -- жри. А с детишками, а по женскому делу, о

Господи!

Несчастный был уже при последнем издыхании. Он не

договорил, вскрикнул и испустил дух. Как-то все сразу это

поняли, стали снимать шапки, креститься.

Вечером другая новость, куда страшнее этого случая,

облетела весь лагерь.

Памфил Палых был в толпе, стоявшей вокруг умиравшего. Он

его видел, слышал его рассказ, прочел полную угроз надпись на

дощечке.

Его постоянный страх за судьбу своих в случае его смерти

охватил его в небывалых размерах. В воображении он уже видел

их отданными на медленную пытку, видел их мукою искаженные

лица, слышал их стоны и зовы на помощь. Чтобы избавить их от

будущих страданий и сократить свои собственные, он в

неистовстве тоски сам их прикончил. Он зарубил жену и трех

детей тем самым, острым, как бритва, топором, которым резал

им, девочкам и любимцу сыну Фленушке, из дерева игрушки.

Удивительно, что он не наложил на себя рук тотчас после

совершенного. О чем он думал? Что у него могло быть впереди?

Какие виды, намерения? Это был явный умопомешанный,

бесповоротно конченное существование.

Пока Ливерий, доктор и члены армейского совета заседали,

обсуждая, что с ним делать, он бродил на свободе по лагерю, с

упавшею на грудь головою, ничего не видя мутно-желтыми,

глядящими исподлобья глазами. Тупо блуждающая улыбка

нечеловеческого, никакими силами непобедимого страдания не

сходила с его лица.

Никто не жалел его. Все от него отшатывались. Раздавались

голоса, призывавшие к самосуду над ним. Их не поддерживали.

Больше на свете ему было делать нечего. На рассвете он

исчез из лагеря, как бежит от самого себя больное водобоязнью

бешеное животное.


9


Давно настала зима. Стояли трескучие морозы. Разорванные

звуки и формы без видимой связи появлялись в морозном тумане,

стояли, двигались, исчезали. Не то солнце, к которому привыкли

на земле, а какое-то другое, подмененное, багровым шаром

висело в лесу. От него туго и медленно, как во сне, или в

сказке, растекались лучи густого, как мед, янтарно-желтого

света, и по дороге застывали в воздухе и примерзали к

деревьям.

Едва касаясь земли круглой стопою и пробуждая каждым шагом

свирепый скрежет снега, по всем направлениям двигались

незримые ноги в валенках, а дополняющие их фигуры в башлыках и

полушубках отдельно проплывали по воздуху, как кружащиеся по

небесной сфере светила.

Знакомые останавливались, вступали в разговор. Они

приближали друг к другу по-банному побагровевшие лица с

обледенелыми мочалками бород и усов. Клубы плотного, вязкого

пара облаками вырывались из их ртов и по громадности были

несоизмеримы со скупыми, как бы отмороженными, словами их

немногосложной речи.

На тропинке столкнулись Ливерий с доктором.

-- А, это вы? Сколько лет, сколько зим! Вечером прошу в мою

землянку. Ночуйте у меня. Тряхнем стариной, поговорим. Есть

сообщение.

-- Нарочный вернулся? Есть сведения о Варыкине?

-- О моих и о ваших в донесении ни звука. Но отсюда я как

раз черпаю утешительные выводы. Значит, они вовремя спаслись.

А то бы о них имелось упоминание. Впрочем, обо всем при

встрече. Итак, я жду вас.

В землянке доктор повторил свой вопрос:

-- Ответьте только, что вы знаете о наших семьях?

-- Опять вы не желаете глядеть дальше своего носа. Наши,

по-видимому, живы, в безопасности. Но не в них дело.

Великолепнейшие новости. Хотите мяса? Холодная телятина.

-- Нет, спасибо. Не разбрасывайтесь. Ближе к делу.

-- Напрасно. А я пожую. Цынга в лагере. Люди забыли, что

такое хлеб, зелень. Надо было осенью организованнее собирать

орехи и ягоды, пока здесь были беженки. Я говорю, дела наши в

наивеликолепнейшем состоянии. То, что я всегда предсказывал,

совершилось. Лед тронулся. Колчак отступает на всех фронтах.

Это полное, стихийно развивающееся поражение. Видите? Что я

говорил? А вы ныли.

-- Когда это я ныл?

-- Постоянно. Особенно, когда нас теснил Вицин.

Доктор вспомнил недавно минувшую осень, расстрел

мятежников, детоубийство и женоубийство Палых, кровавую

колошматину и человекоубоину, которой не предвиделось конца.

Изуверства белых и красных соперничали по жестокости,

попеременно возрастая одно в ответ на другое, точно их

перемножали. От крови тошнило, она подступала к горлу и

бросалась в голову, ею заплывали глаза. Это было совсем не

нытье, это было нечто совсем другое. Но как было объяснить это

Ливерию?

В землянке пахло душистым угаром. Он садился на нТбо,

щекотал в носу и горле. Землянка освещалась тонко в листик

нащепленными лучинками в треногом железном таганце. Когда одна

догорала, обгорелый кончик падал в подставленный таз с водой,

и Ливерий втыкал в кольцо новую, зажженную.

-- Видите, что жгу. Масло вышло. Пересушили полено. Быстро

догорает лучина. Да, цынга в лагере. Вы категорически

отказываетесь от телятины? Цынга. А вы что смотрите, доктор?

Нет того, чтобы собрать штаб, осветить положение, прочесть

руководству лекцию о цынге и мерах борьбы с нею.

-- Не томите, ради Бога. Что вам известно в точности о

наших близких?

-- Я уже сказал вам, что никаких точных сведений о них нет.

Но я не договорил того, что знаю из последних общевоенных

сводок. Гражданская война окончена. Колчак разбит на голову.

Красная армия гонит его по железнодорожной магистрали на

восток. чтобы сбросить в море. Другая часть Красной армии

спешит на соединение с нами, чтобы общими силами заняться

уничтожением его многочисленных, повсюду рассеянных тылов. Юг

России очищен. Что же вы не радуетесь? Вам этого мало?

-- Неправда. Я радуюсь. Но где наши семьи?

-- В Варыкине их нет, и это большое счастье. Хотя летние

легенды Каменнодворского, как я предполагал, не подтвердились,

-- помните эти глупые слухи о нашествии в Варыкино какой-то

загадочной народности? -- но поселок совершенно опустел. Там,

видимо. что-то было все-таки, и очень хорошо, что обе семьи

заблаговременно оттуда убрались. Будем верить, что они

спасены. Таковы, по словам моей разведки, предположения

немногих оставшихся.

-- А Юрятин? Что там? В чьих он руках?

-- Тоже нечто несообразное. Несомненная ошибка.

-- А именно?

-- Будто в нем еще белые. Это безусловный абсурд, явная

невозможность. Сейчас я вам это докажу с очевидностью.

Ливерий вставил в светец новую лучину и, сложив мятую

трепаную двухверстку нужными делениями наружу, а лишние края

подвернув внутрь, стал объяснять по карте с карандашом в руке.

-- Смотрите. На всех этих участках белые отброшены назад.

Вот тут, тут и тут по всему кругу. Вы следите внимательно?

-- Да.

-- Их не может быть в Юрятинском направлении. Иначе, при

отрезанных коммуникациях, они неизбежно попадают в мешок.

Этого не могут не понимать их генералы, как бы они ни были

бездарны. Вы надели шубу? Куда вы?

-- Простите, я на минуту. Я вернусь сейчас. Тут начажено

махоркой и лучинной гарью. Мне нехорошо. Я отдышусь на

воздухе.

Поднявшись из землянки наружу, доктор смел рукавицей снег с

толстой колоды, положенной вдоль для сидения у выхода. Он сел

на нее, нагнулся и, подперев голову обеими руками, задумался.

Зимней тайги, лесного лагеря, восемнадцати месяцев,

проведенных у партизан, как не бывало. Он забыл о них. В его

воображении стояли одни близкие. Он строил догадки о них одну

другой ужаснее.

Вот Тоня идет полем во вьюгу с Шурочкой на руках. Она

кутает его в одеяло, ее ноги проваливаются в снег, она через

силу вытаскивает их, а метель заносит ее, ветер валит ее

наземь, она падает и подымается, бессильная устоять на

ослабших, подкашивающихся ногах. О, но ведь он все время

забывает, забывает. У нее два ребенка, и меньшого она кормит.

Обе руки у нее заняты, как у беженок на Чилимке, от горя и

превышавшего их силы напряжения лишавшихся рассудка.

Обе руки ее заняты и никого кругом, кто бы мог помочь.

Шурочкин папа неизвестно где. Он далеко, всегда далеко, всю

жизнь в стороне от них, да и папа ли это, такими ли бывают

настоящие папы? А где ее собственный папа? Где Александр

Александрович? Где Нюша? Где остальные? О, лучше не задавать

себе этих вопросов, лучше не думать, лучше не вникать.

Доктор поднялся с колоды в намерении спуститься назад в

землянку. Внезапно мысли его приняли новое направление. Он

передумал возвращаться вниз к Ливерию.

Лыжи, мешок с сухарями и все нужное для побега было давно

запасено у него. Он зарыл эти вещи в снег за сторожевою чертою

лагеря, под большою пихтою, которую для верности еще отметил

особою зарубкою. Туда, по проторенной среди сугробов

пешеходной стежке он и направился. Была ясная ночь. Светила

полная луна. Доктор знал, где расставлены на ночь караулы и с

успехом обошел их. Но у поляны с обледенелою рябиной часовой

издали окликнул его и, стоя прямо на сильно разогнанных лыжах,

скользком подъехал к нему.

-- Стой! Стрелять буду! Кто такой? Говори порядок.

-- Да что ты, братец, очумел? Свой. Аль не узнал? Доктор

ваш Живаго.

-- Виноват! Не серчай, товарищ Желвак. Не признал. А хоша и

Желвак, дале не пущу. Надо всТ следом правилом.

-- Ну, изволь. Пароль Красная Сибирь, отзыв долой

интервентов.

-- Это другой разговор. Ступай куда хошь. За каким шайтаном

ночебродишь? Больные?

-- Не спится и жажда одолела. Думал, пройдусь, поглотаю

снега. Увидел рябину в ягодах мороженых, хочу пойти, пожевать.

-- Вот она, дурь барская, зимой по ягоду. Три года колотим,

колотим, не выколотишь. Никакой сознательности. Ступай по свою

рябину, ненормальный. Аль мне жалко?

И так же разгоняясь все скорее и скорее, часовой с сильно

взятого разбега, стоя отъехал в сторону на длинных свистящих

лыжах, и стал уходить по цельному снегу все дальше и дальше за

тощие, как поредевшие волосы, голые зимние кусты. А тропинка,

по которой шел доктор, привела его к только что упомянутой

рябине.

Она была наполовину в снегу, наполовину в обмерзших листьях

и ягодах, и простирала две заснеженные ветки вперед навстречу

ему. Он вспомнил большие белые руки Лары, круглые, щедрые и,

ухватившись за ветки, притянул дерево к себе. Словно

сознательным ответным движением рябина осыпала его снегом с

ног до головы. Он бормотал, не понимая, что говорит и сам себя

не помня:

-- Я увижу тебя, красота моя писаная, княгиня моя

рябинушка, родная кровинушка.

Ночь была ясная. Светила луна. Он пробрался дальше в тайгу

к заветной пихте, откопал свои вещи и ушел из лагеря.


* Часть тринадцатая. ПРОТИВ ДОМА С ФИГУРАМИ *


1


По кривой горке к Малой Спасской и Новосвалочному

спускалась Большая Купеческая. На нее заглядывали дома и

церкви более возвышенных частей города.

На углу стоял темносерый дом с фигурами. На огромных

четырехугольных камнях его наклонно скошенного фундамента

чернели свежерасклеенные номера правительственных газет,

правительственные декреты и постановления. Надолго застаиваясь

на тротуаре, литературу в безмолвии читали небольшие кучки

прохожих.

Было сухо после недавней оттепели. Подмораживало. Мороз

заметно крепчал. Было совсем светло в часы, в которые еще

недавно темнело. Недавно ушла зима. Пустоту освободившегося

места наполнил свет, который не уходил и задерживался

вечерами. Он волновал, влек вдаль, пугал и настораживал.

Недавно из города ушли белые, сдав его красным. Кончились

обстрелы, кровопролитие, военные тревоги. Это тоже пугало и

настораживало, как уход зимы и прирост весеннего дня.

Извещения, которые при свете удлинившегося дня читали

уличные прохожие, гласили:

"К сведению населения. Рабочие книжки для состоятельных

получаются за 50 рублей штука в Продотделе Юрсовета,

Октябрьская, бывшая Генералгубернаторская, 5, комната 137.

Неимение рабочей книжки или неправильное, а тем более

лживое ведение записей карается по всем строгостям военного

времени. 1 очная инструкция к пользованию рабочими книжками

распубликована в И. Ю. И. К. ¦ 86 (1013) текущего года и

вывешена в Продотделе Юрсовета, комната 137".

В другом объявлении сообщалось о достаточности имеющихся в

городе продовольственных запасов, которые якобы только прячет

буржуазия, чтобы дезорганизовать распределение и посеять хаос

в продовольственном деле. Объявление кончалось словами:

"Уличенные в хранении и сокрытии продовольственных запасов

расстреливаются на месте".

Третье объявление предлагало:

"В интересах правильной постановки продовольственного дела

непринадлежащие к эксплуататорским элементам объединяются в

потребительские коммуны. О подробностях справиться в

Продотделе Юрсовета, Октябрьская, бывшая

Генералгубернаторская, 5, комната 137".

Военных предупреждали:

"Несдавшие оружие или носящие без соответствующего

разрешения нового образца преследуются по всей строгости

закона. Разрешения обмениваются в Юрревкоме, Октябрьская, 6,

комната 63".


2


К группе читавших подошел исхудалый, давно не мывшийся и

оттого казавшийся смуглым человек одичалого вида с котомкой за

плечами и палкой. В сильно отросших его волосах еще не было

седины, а темнорусая борода, которою он оброс, стала седеть.

Это был доктор Юрий Андреевич Живаго. Шубу, наверное, давно

сняли с него дорогою, или он сбыл ее в обмен на пищу. Он был в

вымененных короткорукавых обносках с чужого плеча, не гревших

его.

В мешке у него оставалась недоеденная краюшка хлеба,

поданная в последней пройденной подгородной деревне, и кусок

сала. Около часу назад он вошел в город со стороны железной

дороги, и ему понадобился целый час, чтобы добрести от

городской заставы до этого перекрестка, так он был измучен

ходьбою последних дней и слаб. Он часто останавливался и еле

сдерживался, чтобы не упасть на землю и не целовать каменьев

города, которого он больше не чаял когда-нибудь увидеть, и

виду которого радовался, как живому существу.

Очень долго, половину своего пешего странствия он шел вдоль

линии железной дороги. Она вся находилась в забросе и

бездействии, и вся была заметена снегом. Его путь лежал мимо

целых белогвардейских составов, пассажирских и товарных,

застигнутых заносами, общим" поражением Колчака и истощением

топлива. Эти, застрявшие в пути, навсегда остановившиеся и

погребенные под снегом поезда тянулись почти непрерывною

лентою на многие десятки верст. Они служили крепостями шайкам

вооруженных, грабившим по дорогам, пристанищем скрывающимся

уголовным и политическим беглецам, невольным бродягам того

времени, но более всего братскими могилами и сборными

усыпальницами умершим от мороза и от сыпняка,

свирепствовавшего по линии и выкашивавшего в окрестностях

целые деревни.

Это время оправдало старинное изречение: человек человеку

волк. Путник при виде путника сворачивал в сторону, встречный

убивал встречного, чтобы не быть убитым. Появились единичные

случаи людоедства. Человеческие законы цивилизации кончились.

В силе были звериные. Человеку снились доисторические сны

пещерного века.

Одиночные тени, кравшиеся иногда по сторонам, боязливо

перебегавшие тропинку далеко впереди и которые Юрий Андреевич,

когда мог, старательно обходил, часто казались ему знакомыми,

где-то виденными. Ему чудилось, что все они из партизанского

лагеря. В большинстве случаев это были ошибки, но однажды глаз

не обманул его. Подросток, выползший из снеговой горы,

скрывавшей корпус международного спального вагона, и по

совершении нужды заюркнувший обратно в сугроб, действительно

был из лесных братьев. Это был мнимо насмерть расстрелянный

Терентий Галузин. Его недострелили, он пролежал в долгом

обмороке, пришел в себя, уполз с места казни, скрывался в

лесах, оправился от ран и теперь тайком под другой фамилией

пробирался к своим в Крестовоздвиженск, хоронясь по пути от

людей в засыпанных поездах.

Эти картины и зрелища производили впечатление чего-то

нездешнего, трансцендентного. Они представлялись частицами

каких-то неведомых, инопланетных существований, по ошибке

занесенных на землю. И только природа оставалась верна истории

и рисовалась взору такою, какой изображали ее художники

новейшего времени.

Выдавались тихие зимние вечера, светлосерые, темнорозовые.

По светлой заре вычерчивались черные верхушки берез, тонкие,

как письмена. Текли черные ручьи под серой дымкой легкого

обледенения, в берегах из белого, горами лежащего, снизу

подмоченного темною речною водою снега. И вот такой вечер,

морозный, прозрачно серый, сердобольный, как пушинки вербы,

через час-другой обещал наступить против дома с фигурами в

Юрятине.

Доктор подошел было к доске Центропечати на каменной стене

дома, чтобы просмотреть казенные оповещения. Но взгляд его

поминутно падал на противоположную сторону, устремленный

вверх, в несколько окон второго этажа в доме напротив. Эти

выходившие на улицу окна были забелены мелом когда-то. В

находившихся за ними двух комнатах была сложена хозяйская

мебель. Хотя мороз подернул низы оконниц тонкой хрустальной

коркой, было видно, что окна теперь прозрачны и отмыты от

мела. Что означала эта перемена? Вернулись ли хозяева? Или

Лара выехала, в квартире новые жильцы, и теперь там все

по-другому?

Неизвестность волновала доктора. Он не мог совладать с

волнением. Он перешел через дорогу, вошел с парадного подъезда

в сени и стал подниматься по знакомой и такой дорогой его

сердцу парадной лестнице. Как часто в лесном лагере до

последней завитушки вспоминал он решетчатый узор литых

чугунных ступеней. На каком-то повороте подъема, при взгляде

сквозь решетку под ноги, внизу открывались сваленные под

лестницей худые ведра, лохани и поломанные стулья. Так

повторилось и сейчас. Ничего не изменилось, все было

по-прежнему. Доктор был почти благодарен лестнице за верность

прошлому.

Когда-то в двери был звонок. Но он испортился и

бездействовал уже в прежние времена, до лесного пленения

доктора. Он хотел постучаться в дверь, но заметил, что она

заперта по-новому, тяжелым висячим замком, продетым в кольца,

грубо ввинченные в облицовку старинной дубовой двери с хорошей

и местами выпавшей отделкою. Прежде такого варварства не

допускали. Пользовались врезными дверными замками, хорошо

запиравшимися, а если они портились, на то были слесаря, чтобы

чинить их. Ничтожная эта мелочь по-своему говорила об общем,

сильно подвинувшемся вперед ухудшении.

Доктор был уверен, что Лары и Катеньки нет в доме, а может

быть, и в Юрятине, а может быть, даже и на свете. Он готов был

к самым страшным разочарованиям. Только для очистки совести

решил он пошарить в дыре, которой так боялись он и Катенька, и

постучал ногой по стене, чтобы не наткнуться рукой на крысу в

отверстии. У него не было надежды найти что-нибудь в условном

месте. Дыра была заложена кирпичом. Юрий Андреевич вынул

кирпич и сунул в углубление руку. О чудо! Ключ и записка.

Записка довольно длинная, на большом листе. Доктор подошел к

лестничному окошку на площадке. Еще большее чудо, еще более

невероятное! Записка написана ему! Он быстро прочел:

"Господи, какое счастье! Говорят, ты жив и нашелся. Тебя

видели в окрестностях, прибежали и сказали мне. Предполагая,

что первым делом ты поспешишь в Варыкино, отправляюсь к тебе

сама туда с Катенькой. На всякий случай ключ в обычном месте.

Дожидайся моего возвращения, никуда не уходи. Да, ты этого не

знаешь, я теперь в передней части квартиры, в комнатах,

выходящих на улицу. Впрочем, сам догадаешься. В доме простор,

запустение, пришлось продать часть хозяйской мебели. Оставляю

немного еды, главным образом, вареной картошки. Придавливай

крышку кастрюли утюгом или чем-нибудь тяжелым, как я сделала,

в предохранение от крыс. Без ума от радости".

Тут кончалась лицевая сторона записки. Доктор не обратил

внимания, что бумажка исписана и с другой стороны. Он поднес

разложенный на ладони листок к губам, а потом, не глядя,

сложил и сунул его вместе с ключом в карман. Страшная, ранящая

боль при-мешалась к его безумной радости. Раз она не обинуясь,

без всяких оговорок направляется в Варыкино, следовательно,

его семьи там нет. Кроме тревоги, которую вызывала эта

частность, ему нестерпимо больно и грустно было за своих.

Отчего она ни словом не обмолвилась о них и о том, где они,

точно их и вообще не существовало.

Но раздумывать было некогда. На улице начинало темнеть.

Множество дел надо было успеть сделать засветло. Не последнею

заботою было ознакомление с развешанными на улице декретами.

Время было нешуточное. Можно было по незнанию заплатить жизнью

за нарушение какого-нибудь обязательного постановления. И не

отпирая квартиры и не снимая котомки с натруженного плеча, он

сошел вниз на улицу и подошел к стене, на большом пространстве

сплошь облепленной разнообразною печатью.


3


Эта печать состояла из газетных статей, протоколов речей на

заседаниях и декретов. Юрий Андреевич бегло просматривал

заглавия. "О порядке реквизиции и обложении имущих классов. О

рабочем контроле. О фабрично-заводских комитетах". Это были

распоряжения новой, вошедшей в город власти в отмену

застигнутых тут предшествующих порядков. Она напоминала о

неукоснительности своих устоев, может быть, забытых жителями

при временном правлении белых. Но у Юрия Андреевича

закружилась голова от нескончаемости этих однообразных

повторов. Каких лет были эти заголовки? Времен первого

переворота, или последующих периодов, после нескольких

белогвардейских восстаний в промежутке? Что это за надписи?

Прошлогодние? Позапрошлогодние? Один раз в жизни он восхищался

безоговорочностью этого языка и прямотою этой мысли. Неужели

за это неосторожное восхищение он должен расплачиваться тем,

чтобы в жизни больше уже никогда ничего не видеть, кроме этих

на протяжении долгих лет не меняющихся шалых выкриков и

требований, чем дальше, тем более нежизненных, неудобопонятных

и неисполнимых? Неужели минутою слишком широкой отзывчивости

он навеки закабалил себя?

Откуда-то вырванный кусок отчета попался ему. Он читал:

"Сведения о голоде показывают невероятную бездеятельность

местных организаций. Факты злоупотребления очевидны,

спекуляция чудовищна, но что сделало бюро местных профоргов,

что сделали городские и краевые фабзавкомы? Пока мы не

произведем массовых обысков в пакгаузах Юрятина-товарного, на

участке Юрятин-Развилье и Развилье-Рыбалка, пока не применим

суровых мер террора вплоть до расстрела на месте к

спекулянтам, не будет спасения от голода".

"Какое завидное ослепление! -- думал доктор. О каком хлебе

речь, когда его давно нет в природе? Какие имущие классы,

какие спекулянты, когда они давно уничтожены смыслом

предшествующих декретов? Какие крестьяне, какие деревни, когда

их больше не су шествует? Какое забвение своих собственных

предначертаний и мероприятий, давно не оставивших в жизни

камня на камне! Кем надо быть, чтобы с таким неостывающим

горячешным жаром бредить из года в год на несуществующие,

давно прекратившиеся темы, и ничего не знать, ничего кругом не

видеть!"

У доктора закружилась голова. Он лишился чувств и упал на

тротуар без памяти. Когда он пришел в сознание и ему помогли

встать, ему предложили отвести его, куда он укажет. Он

поблагодарил и отказался от помощи, объяснив, что ему только

через дорогу, напротив.


4


Он еще раз поднялся наверх и стал отпирать дверь в Ларину

квартиру. На площадке лестницы было еще совсем светло, ничуть

не темнее, чем в первый его подъем. Он с признательной

радостью отметил, что солнце не торопит его.

Щелкание отмыкаемой двери произвело переполох внутри.

Пустующее в отсутствие людей помещение встретило его лязгом и

дребезжанием опрокидываемых и падающих жестянок. Всем телом

шлепались на пол и врассыпную разбегались крысы. Доктору стало

не по себе от чувства беспомощности перед этой мерзостью,

которой тут наверное расплодилась тьма тьмущая.

И до какой бы то ни было попытки водворения на ночевку

сюда, он первым делом решил оградиться от этой напасти и,

укрывшись в какой-нибудь легко отделимой и хорошо

затворяющейся комнате, заделать битым стеклом и обрезками

железа все крысиные ходы.

Из передней он повернул налево, в неизвестную ему часть

квартиры. Миновав темную проходную комнату, он очутился в

светлой, двумя окнами выходившей на улицу. Прямо против окон

на другой стороне темнел дом с фигурами. Низ стены его был

покрыт расклеенными газетами. Стоя спиною к окнам, газеты

читали прохожие.

Свет в комнате и снаружи был один и тот же, молодой,

невыстоявшийся вечерний свет ранней весны. Общность света

внутри и снаружи была так велика, точно комната не отделялась

от улицы. Только в одном была небольшая разница. В Лариной

спальне, где стоял Юрий Андреевич, было холоднее, чем снаружи

на Купеческой.

Когда Юрий Андреевич приближался к городу на своем

последнем переходе и час или два тому назад шел по нему,

безмерно увеличившаяся его слабость казалась ему признаком

грозящего близкого заболевания и пугала его.

Сейчас же однородность освещения в доме и на воле так же

беспричинно радовала его. Столб выхоложенного воздуха, один и