«сдвиг парадигмы»

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   23   24   25   26   27   28   29   30   31
(лат.).


зу молодого Гете такое волшебное очарование, такое предчувствие человеческого совершенства, такое неслыханное обетование, по сравнению с чем слегка меркнут все чудеса его позднейшего бытия и достижения, хотя они и обладают мощью действительности по сравнению с только возможным.

Может быть, здесь сказывается некая общечеловеческая судь­ба, которая лишь особенно отчетливо отражается на высших ее представителях именно потому, что мы «высшими» их называем на основании достижений, которые если не по времени, то по крайней мере по смыслу своему лежат уже за пределами юности; отсюда, очевидно, и проистекает то своеобразно-захватывающее впечатле­ние, которое мы нередко получаем от портретов великих людей в молодости. До какой бы неслыханной высоты творчества и деятель­ности они впоследствии ни поднялись, это так или иначе все же по­купается некоей ущербностью, односторонностью, словно пониже­нием температуры, хотя то, что они потеряли и должны были поте­рять ради своих достижений, собственно, и не принадлежало им как нечто действительное, не будучи, однако, и только абстрактной воз­можностью, а находясь под той логически столь трудно уловимой категорией, в которой живое существо обладает своим будущим уже в настоящем, обвеваемом еще не разрешенными и, может быть, неразрешимыми потенциальными энергиями как действительно­стью особого рода. На этом же полном предчувствий и возможно­стей обнаружении некоего целостного бытия, по сравнению с кото­рым все последующие конкретные достижения суть уже нечто раз­ложенное и одностороннее, и основывается специфичная «любез­ность» юности; ибо как раз любовь направлена на целое человека, а не на те или иные единичные его совершенства или деяния, как бы ценны они ни были, которые в лучшем случае могут служить лишь мостом к этому целому. Очарование молодого Гете, завоевывавшего себе любовь всех сердец, как раз, по-видимому, и заключалось в та­ком безусловном и безудержном изживании и откровении своей как будто в себе самой нераздельной личности, его существования, ко­торое еще не разделилось по дифференциальным руслам.

Уже кое в чем в первые веймарские годы, но решительным об­разом по возвращении из Италии обозначается в нем раздвоение идеала совершенства личного бытия на идеал совершенства в дела­нии (как в творчестве, так и в деятельности), с одной стороны, и на идеал совершенства познания - с другой. Но в том-то и заключает­ся несравненность его облика, что связанная с этим ущербность красоты и силы в его жизни была безусловно, я бы сказал, логиче­

ски неизбежным минимумом. И именно потому, что перемена эта была чисто внутренней судьбой его развития, некоей периодично­стью, изначально предначертанной в органическом законе его суще­ства. Когда сила переходит из формы собранности, которой она об­ладает лишь как юношеской возможностью, в свои осуществления, когда она из самодовлеющего жизненного акта распределяется по отдельным его содержаниям, она тогда естественно утрачивает мно­гое от своего блеска и обаяния, которые раз навсегда и в несравнен­ной степени присущи этой форме. Но в огромном большинстве жиз­ненных путей тем самым парализуется и часть самой силы, поток витальности, растекшийся по множеству русел, отныне уже не сто­лько питаемый единством своего источника, сколько ориентируе­мый на определенные цели, утрачивает свою мощь и напряжен­ность. Гете избег этого исхода, его последствий и утрат. Правда, ког­да он от идеализма субъективной оживленности перешел к идеа­лизму объективной деятельности и познания, юность с ее специфи­ческими ценностями была утрачена, но не более. Присущее ему ди­намическое, интенсивное бытие сохранилось в качестве субстанции как теории, так и практики, на которые оно распалось; оно не про­валилось и не распределилось между ними, как это случается в бо­льшинстве подобных развитий. Из единства первичного жизненного импульса, живущего в обеих сферах, и понятны те связанность и сопричастность их, которые он сам постоянно в них усматривал. Ес­ли он ненавидел всякое знание, не оживлявшее его деятельность, не признавал ни одного впечатления, не вызывавшего его к творчест­ву, и в практике находил критерий теоретически истинного, то в этом сказывается действенная общность корней, которая изначаль­но определяла целостность его жизни. После того как корни эти разветвились на познание и делание, солидарная связь и того, и другого осталась как следствие и символ первичного ствола.

Ясное и принципиальное сознание этого поворота сказывается, например, в одной фразе, относящейся к 1805 г., когда Гете воспо­минание о значительных предметах, главным образом о характер­ных природных картинах, после длинного промежутка сравнивает с первым впечатлением. «Мы тогда заметим, что объект все более и более выступает, что в то время как мы раньше самих себя ощуща­ли в предметах и переносили на них радости и горе, ясное спокойст­вие и смятение, мы отныне, смиривши свою самость, признаем их законные притязания и научаемся познавать их особенности». К то­му же припомним его высказывания о ценности практической уста­новки как таковой, с которыми нам уже приходилось иметь дело и

которые у него с годами принимают все более и более решительную форму. Он еще был далеко не стариком, когда заявлял, что в его возрасте для него существует лишь слово и дело и что так называе­мое красноречивое молчание он давно уже предоставил милой и влюбленной молодежи, таким образом — отказ от эмоциональной жизненной эпохи в пользу теоретически-практической. Правда, он сам противополагает этому свое поэтическое творчество: как в свя­зи с только что приведенной цитатой 1805 г., так и двадцать лет спу­стя он недвусмысленно утверждает, что первоначально свойствен­ные ему способности к художественному, к эстетическому его оста­вили и что их заменили естественноисторические работы. В этом, однако, без сомнения, отражаются настроения поэтически бесплод­ных месяцев и лет. Факты показывают, что старость нисколько не лишала его поэтических способностей, хотя и на них наложила от­печаток объективности. Оставаясь поэтом, он стал «рассказываю­щим», который дифференцирует собственную жизнь от ее содержа­ний и снова собирает и объединяет их как в форме художественного произведения, так и в форме исследования и практического дела­ния.

Намеченная здесь эволюция находит отражение во взаимоотно­шении первой и второй части «Вильгельма Мейстера». В «Годах учения» господствует идеал развития и изживания личности. Само­ценность объективных достижений едва принимается в расчет, раз­ве только в образе Терезы, которая в этом смысле, собственно гово­ря, уже указует и предвосхищает «Годы странствий». Особенно по­казательно, что именно актер и дворянин получают особую оценку. Ибо для того и другого оценка эта, хотя и на совершенно различных основаниях, отнюдь не покоится на специфических содержаниях и на субстанциональных результатах их существования. Ведь резу­льтат деятельности первого абсолютно расплывчат, функционален, и сверхиндивидуальное ее действие направлено опять-таки лишь на функциональное образовывание и бытийное потенцирование публики, результат же бытия второго вообще не субстанциализиро­ван. То, что существенно для того и для другого, так это как раз их освобожденность от жизненных содержаний, которые могли бы за­крепить и заключить в какие-либо предметные и высшие порядки развитие личности, послушное лишь самому себе и вытекающее из бытийного своего идеала. К такого рода неопределенному и недиф­ференцированному существованию и его оценке изначально пред­расположены женщины, и как раз это специфично женское прове­дено в «Годах учения» во всех пяти возможных типах его осуществ­

ления как в Марианне, так и в Миньоне, как в Филине, так и в гра­фине, как в Аврелии, так и в Наталии. В последней же - в наиболь­шей чистоте и совершенстве, в этом как раз и сказывается глубо­чайший смысл жизненной интенции Вильгельма, что он в ней нахо­дит утоление своему томлению после того, как его эротическое от­ношение к другим женщинам уже показало тот параллелизм, кото­рый обстоит между преобладанием чувства и руководящим его иде­алом бытия в целом. «Годы странствий» образуют во всей широте этого ценностного направления жизни точную, мало того, резкую противоположность. Весь акцент здесь ставится на объективном, на социальных установлениях, на сверхиндивидуальном разуме. Лю­ди - не более чем анонимные носители определенных, содержатель­но-установленных функций. Место развития и образования, на­правленных на самих себя и ценных самих по себе, заступает подго­товка к выполнению разного рода деятельностей, включаемых в объективное целое и подчиняющихся ему. В то время как воздух «Годов учения» настолько насквозь наполнен жизненными волнами, как это мыслимо лишь там, где жизнь ищется ради ее абсолютно­сти, а бытие - ради его собственного совершенства, в «Годах стран­ствий» мы вдыхаем разреженный воздух, ибо жизненные лучи, каждый из которых прикреплен к определенной цели, линейно дифференцированы и благодаря этому оставляют между собой пус­тые промежутки. Напряжение атмосферы между мужским и жен­ским полюсом уже отпало, мужчины и женщины одинаково подчи­няются одному объективному закону, который отныне уже не закон бытия, а закон действования и достижения, и на место чувства ста­ла мудрость. Это означает новое понятие индивидуальности, резко противоположное предшествующему и ориентированное на понятие человечества.

Чем старше становится Гете, тем больше, так сказать, челове­чество заменяет для него человека. Жизнь убедила его в том, что единичный не может выработать в себе то подлинное индивидуаль­ное совершенство, которое предносилось его юности, - так пусть это сделает человечество: «Век продвинулся вперед, но единичный все-таки всегда начинает сначала». Однако человечество достигает этого совершенства не путем качественно равномерного развития ее членов, а путем - Гете и для этой абстракции сохраняет принцип организма - развития их, основанного на максимальном разделении труда. «Все ваше общее образование и все меры для этого - глупое шутовство, — говорится в «Годах странствий». — Главное, чтобы че­ловек что-нибудь действительно определенно умел, производил бы

отлично, как мало кто-либо поблизости». В то время как в «Годах учения» личная жизнь дифференцируется как такая, и поскольку каждый индивидуум - мир, он в то же время и дифференцирован­ный мир, в «Годах странствий» господствует устремление к едино­му, целостному миру, в пределах которого, таким образом, должны быть дифференцированы не лица, а одни лишь задания и функции, объективные составные части этого мира. В этом— глубочайшая связь и обоснование гетевского старческого идеала практического. Лишь делание, поскольку оно определяется своим содержанием и измеряется своим результатом, включается как часть в объектив­ный и общественный мир, и человечество в этом последнем смысле требует, по мнению Гете, уже не дифференциации самодовлеюще­го, ищущего собственного совершенства человека, не его бытия и его чувствования, но его делания, его деятельности в соответствии с предметом. Поворот от человека к человечеству означает в то же время поворот от индивидуума как носителя индивидуального бы­тия к индивидууму как носителю индивидуального достижения, и ознаменовывал великое обращение Гете от ценности личной жизни к ценности объективных содержаний жизни.

Если формулировать «идею» гетевской жизненной интенции, если определить содержание его целостно-тотального долженство­вания, то ведь это не что иное, как объективация субъекта. Может быть, самую богатую, самую насыщенную, самую подвижную субъ­ективную жизнь, какую мы только знаем, Гете в едва обозримой ра­боте настолько воплотил в объективную духовность, что мы можем вычитать на вневременно распростершемся мире его творений поч­ти без единого пробела весь объем и бесчисленные полюсы этого не­устанного внутреннего становления, этой вечно звучащей, вечно воспринимающей и вечно творящей функции «я». Две возможные и чередующиеся опасности, угрожающие тому, кто может свое твор­чество назвать исповедью: либо впасть в натуралистическое само­извержение, либо настолько прочно оформить жизненные содержа­ния, что их связь с субъектом делается уже неощутимой, - эти опасности для Гете не существовали. То, что он говорит об «Избира­тельном сродстве», что нет там строчки, которая не была бы пере­жита, но и нет ни одной такой, какой он ее пережил, выражает хотя и отрицательно и несколько внешне, но самое существенное: как то чисто субъективное, что он вкладывал в свое создание, так и то чис­то объективное, каким это субъективное возрождалось в форме это­го создания. Другие величайшие художники, чье творчество также ощущается как объективация субъекта: Микеланджело, Рембрандт

и Бетховен, - не могли, благодаря большой специализации вырази­тельных возможностей пластики, живописи и музыки по сравнению со словесными средствами, со столь же безусловной широтой, как Гете, развернуть все богатство внутреннего бытия, будь то дух, чув­ство или этос. Это лишь новая формулировка не раз уже здесь от­мечаемого величайшего человеческого достижения, а именно: благо­даря глубокому укоренению своей индивидуальной реальности в космически-идеальном Гете достаточно было покорно подчиняться интенсивному росту процесса его субъективной жизни, вырастаю­щего из самого себя, чтобы достигать и осуществлять объективно правильное и глубокое, художественно совершенное и этически требуемое. Мало того, единство это было настолько всеобъемлю­щим, что все самообладание, самовоспитание и отречение, которые ему были необходимы для достижения этих результатов, сами были неотъемлемой частью характера и ритма его непосредственной, субъективной жизни. Однако это субъективно-объективное единст­во осуществляется в разные эпохи его жизни разными путями. В юности оно обнаруживается в некоей наивной чистоте, когда он иде­алы жизни словно накапливал на саму жизнь и центральный ин­стинктивный свой порыв направлял на совершенство личного бы­тия.

Следующую ступень можно обозначить как дифференциацию или объективацию. Как раз эта ступень особенно ясно иллюстриру­ет соотносительность значения этих понятий. Всюду, где единство субъективной жизни разлагается на отдельные деятельности и от­дельные интересы, мы видим, как из единого, целостного средото­чия личности притягиваются радиусы во внеличные объективные пределы, как будто ими выманенные и притянутые. Вся духовная и социальная история человечества обнаруживает - в качестве одной из немногих черт, до известной степени заслуживающей названия закономерности, - что всякое разделение труда есть шаг к объекти­вации интересов и установлений; чем дифференцированнее обще­ство, тем предметнее и безличнее вырабатываемые им нормы; чем раздельнее функции, тем в большей степени конечный результат, уже более генетически не связанный с единичной личностью, явля­ется чисто объективным целым, которое, так сказать, поглотило все субъективные взносы и каждому из них противостоит как нечто но­вое и чуждое. Таким образом, по мере того как в гетевском идеале юношески-целостное совершенствование жизни уступило свое мес­то деланию и познанию, в той же мере мышление и бытийная на­правленность его делались объективней, вплоть до того, что в конце

концов каждое собственное непосредственное переживание стано­вилось для него событием, подлежащим регистрации и объективно­му пониманию.

Дифференцируя себя в самом себе, он в то же время диффе­ренцировал себя от мира, непосредственное эмоциональное единст­во «я» и мира сменилось картиной объективного мира, которая ожи­дала своей практической обработки и теоретической опознанности, причем первичное единство все-таки наряду с этим как-то сохраня­лось и оставалось все же конечной целью, добываемой на новом, раздельном пути. Если он, таким образом, в юности ощущает тота­льность бытия в тотальности своего субъекта, то последняя впо­следствии распадается для него как будто на множество рук, с по­мощью которых он хватает противолежащее ему инобытие; в пер­вом смысле и восклицает Фауст:

Was der ganzen Menschheit zugeteilt ist,

Will ich in meinem innern Selbst geniessen60.

Но уже в конце «Годов учения» слышится вторая концепция в своеобразном изречении: «Лишь только человек притязает на мно­гообразное наслаждение, он должен найти способность выработать в себе многообразные, друг от друга независимые органы. Тот же, кто во всей целостности своей человечности хочет наслаждаться всем и каждым, тот, кто все, вне его лежащее, хочет связать в еди­ное наслаждение, тот проведет свое время в вечно неудовлетворен­ном стремлении». Изречение Фауста содержит в себе пантеизм в форме некоего панантропизма, и этим-то мотивом Гете как раз и воспользовался в восемьдесят лет, чтобы охарактеризовать отказ от своего юношеского пути: «Фауст, - писал он, - запечатлел опреде­ленный период в развитии некоего человеческого духа, который от всего того, что мучает человечество, тоже страдает, всем тем, что его волнует, так же охвачен, опутан тем, что оно ненавидит, и вдохновлен тем, что оно желает. Такие состояния в настоящее вре­мя очень далеки от поэта». В течение многих десятилетий Гете ви­дел перед собою в качестве задания, подлежащего выполнению с помощью всех дифференцированных органов, как раз то, чем он в юности мнил обладать, и этим-то и показывает, что великий пово­рот его жизни был не ущербом, а лишь метаморфозой и что многое,

казавшееся жизнеспособным только в форме юношески-цельной жизни и юношеского чувствования, все же сохранилось и для ста­рости в форме объективности. «Мне всегда представляется, - пишет он в зрелом возрасте, - что всякий раз, когда говорят о сочинениях или поступках без любовного участия, без известного партийного энтузиазма, то остается очень малое, о чем даже и говорить не сто­ит. Наслаждение, радость, участие в вещах - единственно реальное и в свою очередь порождающее реальность; все остальное суетно и обречено на неудачу».

Это есть объективация того «любвеобильного состояния», кото­рым Гете характеризовал свою юность и из которого вытекает не принцип: мир есть мое представление, а принцип: мир есть моя лю­бовь; правда, с соответственной характерной разницей смысла для первой и второй половины его жизни. Юношескому сердцу, которое стремится лишь к тому, чтобы ощущать себя, развертывать свои любовные силы, едва хватало всего бытия для своей любви; охваты­вая целое, оно отдавалось целому- некий любовный пантеизм, столь великолепно выразившийся хотя бы в «Ганимеде». Впослед­ствии же, когда единство это решительнее раскалывается на субъ­ект и объект, любовь ощущает себя скорее как порождающую; бы­тие отныне является ее объектом в том смысле, что она как раз и есть та сила в субъекте, с помощью которой ему дано бытие вообще, подобно тому, как в вышеупомянутом кантовско-шопенгауэровском положении: мир лишь постольку для нас объект, поскольку он по­рождается нашим представлением. Отныне «любовное участие - единственное, что порождает реальность», остальное все суета. Итак, вплоть до этого интимнейшего аффекта обнаруживается то развитие, которое ведет от субъективистски-целостного состояния его юности к многообразным формам разложения на субъект и объ­ект и исходя из этих форм вновь устремляется к единству, но уже на высшей ступени.

Однако перелом обозначается еще острее тем, что наряду с та­кой глубокой оценкой любви и участия в их объективном смысле с внутренней их стороны намечается прямо противоположная (не то­лько объективирующая) оценка. Достаточно сопоставить безудерж­ные порывы в его юности, упоение чувством как таковым, страсть «претерпеть земные радости и страдания» хотя бы с рядом изрече­ний, которые относятся к 1810 г. Он пишет Кнебелю: «Я живу, как бессмертные боги, и не имею ни радости, ни горя». Или: «Ничто мне не представляется столь дорогим, как то, для чего я должен отда­вать самого себя». Или: «Любить - значит страдать. Лишь по при­

нуждению можно на это решиться, т.е. это необходимость, а не до­брая воля». Все высказывания, сделанные им в молодости, согласно которым для него радость и горе - одно, субстанциально равны и равноценны, основываются на том, что единственно существенным для него было само чувствование как внутренняя подвижность, как пульсация и сгорание жизненной энергии; каким особым содержа­нием эта энергия наполнялась, было для него столь же безразлич­ным, вернее, еще безразличней, чем впоследствии вопрос о том, за какое содержание ухватится единственно для него отныне ценная практика. Мы видели, как теперь для Гете добродетель и порок резче друг другу противопоставляются, но столь же резко противо­стоит страдание, оно кажется ему насильственно-сносимым, и в крайнем случае он лишь становится по ту сторону этого противо­поставления, как он некогда становился, так сказать, по сю строну его, повторяя и здесь эволюционную схему от недифференцирован­ного единства через распад к преодолению дифференциации. Отны­не он стоит против вещей, и поэтому самоотдача его должна проде­лать более длинный, сложный и продуманный путь, чем тогда, ког­да эмоционально первичное единство субъекта и объекта находило в самоотдаче лишь свое, само собой разумеющееся, эмпирическое выражение. И наконец, его характеристика насильственности люб­ви обнаруживает компенсацию чувства и бытийного идеала через волевое и рассудочное начало его старости. Благодаря тому что жизнь отныне установлена на сознательной воле, то, что было в юности целостным изживанием, должно казаться ему принуждени­ем, и всякое принуждение основано на дуалистической противопос­тавленности. И лишь недобровольное принятие на себя всего свя­занного со страданием, есть рационализм старости, некий логиче­ский вывод, совершенно чуждый его молодости, которая спаивала в целостное единство своего бытия все логические, эвдемонистиче­ские противоположности.

Правда, сам Гете далеко не всегда осознавал, что в этой мета­морфозе его действительности и его идеала переоформлялось не то­лько одно и то же количество энергии, но и что в этом обнаружива­лись при всей их содержательной противоположности органически необходимые, идеально предначертанные ступени неслыханно-це­лостной жизни - жизни, которая как таковая, как развитие, как функция была настолько целостна, что не нуждалась в целостности отдельных содержаний. Он говорил в возрасте семидесяти лет с яв­ным намеком на самого себя: «Даже величайший талант, который испытал раскол в своем развитии благодаря тому, что он имел по­

вод и побуждение развиваться дважды и притом в разных направ­лениях, едва ли в состоянии совсем загладить это противоречие и всецело соединить противоположное». И вполне понятно: в непо­средственном переживании данного периода его