Школьный тур олимпиады по литературе Задания

Вид материалаДокументы

Содержание


А. Бестужев-Марлинский Часы и зеркало
Подобный материал:
1   2   3   4
^

А. Бестужев-Марлинский

Часы и зеркало


(Листок из дневника)

— Куда прикажете? — спросил мой Иван, приподняв левой рукою треугольную шляпу, а правой завертывая ручку наемной кареты.

— К генеральше S.! — сказал я рассеянно.

— Пошел на Морскую! — крикнул он извозчику, хватски забегая к запяткам. Колеса грянули, и между тем как утлая карета мчалась вперед, мысли мои полетели к минувшему.

Сколько приятных часов провел я у генеральши S.!.. Милая дочь, умное общество, занимательная беседа, приветливое обхождение, прекрасная дочь… Ах, Боже мой, да это повторение! — поневоле приходится начинать и заключать ею — она была душой, а может, и предметом всего этого! Чад большого света не задушил в ней искренности, придворные блестки сверкали только на ее платье, но ее остроумие не имело в них надобности. Весела без принуждения, скромна без жеманства, величава без гордости, она привлекала сердце очами и обворожала умы словом. Самые обыкновенные вещи, ею произносимые, принимали особую жизнь от чувства или мысли, выраженных лицом, от намека в одушевленных звуках голоса. Никто лучше ее не умел сливать светскую ветреность с сердечною мечтательностию и, храня строгий этикет модных приличий, повелевать меж тем модою — и отлично. Всегда окружена роем комаров — остроумцев, щеголей,— мотыльков и шпанских мух — богачей, она одна как будто не замечала ни приветов, ни воздыханий, ни взоров, ни вздоров, которыми ее осыпали. Стрелы паркетных купидонов отражала она своим веером — и самые меткие высыпались вон из корсета при раздеванье, вместе с лишними булавками. Не скажу, чтобы тщеславие, чтобы злословие — две стихии большого света были ей чужды,— нет! это едва ли возможно для всякой женщины и вовсе невозможно для дамы лучшего тона. Что бы заняло их дома? о чем бы стали они шептаться на балах, на съездах, на зрелищах, если б оставить в покое все репутации, все морщинки лиц и складки платьев, все ужимки и уборы присутствующих и все городские вести, изобретенные от нечего делать и повторяемые от нечего сказать? По крайней мере, она была тщеславна более по примеру, чем по сердцу; по крайней мере, насмешки ее были растворены каким-то добродушием: не уязвить того, о ком велось слово, желала она, а только развеселить того, кому рассказывала. Далека от амазонского тона многих столичных ровесниц ее, она терпеливо слушала лепетанье добрых, неопытных, доверчивых новичков — не превращая их в мороженое уничтожительным взором или словом, брошенным с высоты презрения, и ни одно умное словцо, ни одно острое замечание не оставалось без награды ее улыбки — кем бы ни было оно сказано.

Кладу перо и хладнокровно себя спрашиваю: не мадригал ли это, сочиненный моим сердцем? Не влюблен ли я? Но что значит это слово? Я так часто был влюблен, что, мне кажется, люблю только тех, в которых не влюблялся,— следственно, не разлюбил. Нет! это не сердечное пристрастие: чувства мои к ней были нежнее приязни — но тише любви. Я досадовал, бывало, когда безотвязные пустословы мешали мне поговорить с ней, но не ревновал. Не знаю, мои ли обстоятельства или опасение не получить полной взаимности удержали меня между небом и землею,— только я не надевал на себя пестрого колпака вздыхателей и, скрепив сердце, грелся, но не сгорал ее красотою. Бывало, часы летели и речь кипела ключом, когда она, сбросив светские узы жеманства вместе с тафтяными цветами и пышными регалиями скуки, возвращалась в домашний круг свой, будто сейчас из пелен природы. Как простодушно умна, как непритворно чувствительна тогда бывала она! Я никогда не забуду последнего вечера, проведенного с нею: четыре года отлучки и бивачная, разбойничья жизнь в горах Кавказа не сгладили о том воспоминания: все это, как вчера, у меня перед глазами.

Со мною не церемонились — я был у них почти домашний; и после обеда мать отправилась faire la ciéste — немножко отдохнуть, чтобы не зевать на бале, на который собирались они. Мы остались у камина: брат ее, кавалерист, дремал под благодарным влиянием английских угольев и только порой побрякивал шпорами: видно, мысли его танцевали тогда мазурку. Старшая, замужняя сестра Софьи занималась счетом бисера для узоров кошелька; зато мы вдвоем говорили за четверых, и речь шла, конечно, не о слезах Андромахи. Слово коснулось живых картин, и я сказал, что многие дамы наши выигрывают в них безмолвием и неподвижностию, но что все мы теряли в вашем молчании, mademoiselle Sophie! Правда, вы были живою мыслию живописца; вы одушевили, возвысили ее собственным выражением и воображением; но одно движение, один звук вызвал бы искру восторга, который таился еще в немом созерцании!

— Даже если б я чихнула? — лукаво спросила она, возражая на комплимент мой.— Allons, M. Alexandre[2], я не люблю шуму, и от высокого до смешного один шаг. Пойдемте-ка, я лучше покажу вам новую свою работу по бархату, свою совсем не живую картину! — Сказав это, она упорхнула вперед; я предложил руку старшей сестре, которая, полушутя-полусерьезно выговаривала Софье, что она без матушки приглашает молодого человека в свой кабинет,— но, однако ж, встала, и мы счастливо совершили суворовский переход.

Как жаль, что у нас нечем выразить английского слова Awe. Это не страх, не благоговение, не изумление, но что-то такое, которое имеет в себе нечто от всех трех. Таким-то чувством бывал проницаем я, переступая порог кабинета прелестной девушки, поражен не тем, что видел там, но тем, что угадывал или воображал. Здесь при лучах утреннего солнца вода освежает ее, как розу… Здесь перед зеркалом выбирает она из модной своей оружейницы (то есть гардероба) самые убийственные для нас наряды; здесь примеряет новую шляпку, новую улыбку к лицу или испытывает небрежно живописное положение; здесь повторяет нечаянные взоры, вздыхает за романом, мечтает после бала… и кто тот счастливец, о ком мечтает она? С каким-то чувством сладкого страха вступил я в комнату Софии — как будто в святилище. Некоторая таинственность, некоторый риск придавали тому еще больше цены. Все мне казалось там очаровательно: уборы и вкус их, свет и воздух! Бронзовые и хрустальные безделки манили взор прелестью работы или возбуждали любопытство новостию изобретения. Млечная крышка лампы проливала сияние луны; цветы и духи веяли ароматом. На канделябре висела шляпка с вуалем для гулянья по Невскому. На письменном столике, между блестящими альбомами, умирающий Малек-Адель бросал последний взор из-под английской карикатуры. Полуразрезанный роман Вальтер Скотта заложен был пригласительным билетом на бал; на недоконченном письме брошена была поддельная гирлянда, и журнал мод, развернутый на картинке, осенял своими крыльями Шиллера и Ламартина; полусожженный листок из Дарленкура, служивший для зажигания кассолета, заключал картину,— словом, все в пленительном беспорядке — то была ода в анакреонтическом роде — или, лучше, история сердца и ума светской девушки. Так я мог следить ее прихоти и склонности — борьбу ветрености с жаждою познаний, с потребностью занятий душевных; желание блеснуть, нравиться и побеждать равно наружностию и умом в свете, столь скучном своими обычаями и столь милом по привычке. Привычка — вторая природа, говорят все. Мне кажется, что природа сама — первая привычка… ни больше, ни менее.

София сдернула покрывало с небольших пяльцев, в которых натянута была бархатная белая полоса, и на ней яркими оттенками весьма искусно изображалась вязь плодов, перемешанных с цветами. Я молча глядел то на работу, то на Софью, и снова, и снова попеременно; она взглядывала то на меня, то в зеркало. «Вы настоящая Аврора,— сказал я,— под вашими перстами расцветают розы!» — «Разве маки,— возразила она,— я встаю слишком поздно для вестниц Феба. Притом быть петербургскою зарею значит проститься со всеми своими знакомыми — которые видят восход солнца только на Вернетовой картине!» Я уверял, что она весь свет сделает раннею птичкою, введет в моду утренние прогулки, и все лорнеты, все трубки обратятся к востоку, подобно очам правоверных! Она возражала, что спрашивает о цветах, а не о себе. Я говорил, что невозможно, глядя на них, не вздумать о лучшем из них. Она желала знать, хороша ли работа. Я отвечал, что в отсутствие художницы она казалась бы прелестною, но при ней искусство уступает природе и краски кажутся безжизненны, что персики могли бы позавидовать пуху щек ее, а розе надо бы занять у нее румянца. Она говорила, что я приветлив (complimenteux) слишком по-светски. Я говорил, что я слишком искренен для света. Она говорила, что иногда не понимает меня. Я говорил, что теперь и сам себя не понимаю. Она говорила,— виноват, она молчала,— но я не переставал говорить глупости — и не диво: благовонный воздух дамских кабинетов напоен их прелестями — взоры их так обворожительны, божественная заря так прилипчива! Сердце тает, язык болтает — и все это делается, сам не знаешь как.

Било семь. «Как они отстают!» — вскричала Софья. Восклицание это доказывало нетерпение ее быть на бале, где найдет она множество поклонников, затмит многих соперниц. Я взглянул на часы едва ли не со вздохом — они врезаны были наверху большого трюмо. Странное сочетание! Урок ли это нравственности? Напоминание ли, как дорого время, или эмблема женских занятий, посвященных зеркалу? Приятное ли, разделенное с полезным, или полезное — жертва приятному? Вероятно, мастеру, который для странности или по случаю соединил в одно эти разнородные начала, не вспадало на ум ничего подобного; да и сам я подумал о том, будучи уж дома и один.

— Направо, стой! — кричит Иван… Карета остановилась; звонок дрожит на пружине, и сердце мое бьется… Это ничего! точно так же билось оно у дверей каждого из прежних друзей моих. Радость их видеть и вместе страх увидеть остывшими или не так счастливыми, как бы хотелось, неизвестность встречи или приема — вот что волнует грудь странника. «Принимает!» — говорит старик швейцар, вздевая очки на нос, но прежде чем он успел разглядеть и узнать меня и удивиться, что я так давно не был,— я уже на верху лестницы, я уже в гостиной. Генеральша, разговаривая с двоюродного сестрою своею, почтенною женщиною преклонных лет, раскладывала гранпасьянс. «Очень рады».— После обыкновенных расспросов, где и как был, что выслужил, я наведался о здоровье любезной дочери. «Слава Богу, она у себя в комнате,— отвечали мне,— и будет довольна, вас увидя; не угодно ли потрудиться войти к ней?» Я удивился, но не заставил повторять себе приглашения. «Что бы это значило? — думал я…— только однажды, и то украдкою, мне посчастливилось быть у Софьи в комнате, как ни короток я был прежде в доме; а теперь меня посылают туда без провожатого! Люди или обычаи здесь изменились?» — Софья встретила меня радостным восклицанием, как старинного друга,— и в этот раз грешно бы было сомневаться в ее искренности: она была так уединенна, так одинока! Она не походила на себя — на прежнюю себя. Куда девалась эта свежесть лица? этот прозрачный тонкий румянец, эта роза любви, в очах тающая? эта нежность лилейной шеи, гордой груди? Те же цветы, обновясь, красуются на ее окнах, но она увяла! Неужели четыре года — век красоты? Нет: я прочитал иную повесть в томных чертах, в грустных взорах Софьи! Не от одной напряженной жизни большого света, не от бессонницы и утомления на частых балах так быстро поблекла она,— к этому присоединились нравственные огорчения: червяк тоски тихо сточил ее сердце, и роза опала, не пережив весны своей. Колесо моды вынесло вверх других красавиц, и поклонники прежней умчались вслед новых метеоров; атмосфера вздохов, которою жила, дышала Софья,— рассеялась, и она, к досаде своей, должна была ежедневно видеть успех других, поглощать свое унижение и, так сказать, украшать трофеи соперниц. Слишком строгая в выборе во время владычества — по вкусу, она и теперь не изменила себе — из гордости. Связи родства и приданое ее не были так значительны, чтобы привлечь превосходительных (я не говорю, превосходных) женихов-математиков; а люди, достойные ее по сердцу и летам, удалялись невесты столь высокого полета, привыкшей к блистающей жизни, к знатному кругу знакомства, которого не могли, а может, и не желали бы поддержать. Кто знает: может, и любовь, тайная или обманутая, отвергнутая или неразделенная?.. И это сердце, созданное для того, чтобы любить,— изныло в одиночестве среди людей, посреди шуму, безответно! И эта прелестная девушка, которая бы украсила общество как супруга, как мать — отжила для надежды в двадцать три года, забыта светом, которому принесла себя в жертву. О, свет, свет! Как мало даешь ты — за все, что отнимаешь! Блестящи — но тяжки золотые цепи твои, и мы еще более отягчаем их связями. Умножая наслаждения, мы умножаем страдания разлуки с ними; мы срастаемся с тобой, и рука судьбы, отрывая нас прочь, расторгает сердце!

В кабинете Софьи заметно было гораздо более порядка: все у места, все прибрано — теперь ей более досуга. Сама она сидела спиной к зеркалу, которое не могло уже ей показать, какова она была,— и в котором не хотела она видеть себя, какою стала. Она углублена была в чтение истории герцогов Бургундских; доказательство, что занятия ее стали основательнее,— нет худа без добра. Она показалась мне любезна по-прежнему, но в остроумии ее было менее живости, в эпиграммах более соли, чтоб не сказать желчи. Она смеялась — но уже этот смех обличал досаду покинутой, а не удовольствие торжествующей красоты. Разговор был более шутлив, чем весел. Она просила меня рассказать поправдивее о Кавказе. «Пушкин приподнял только угол завесы этой величественной картины,— говорила она,— но господа другие поэты сделали из этого великана в ледяном венце и в ризе бурь — какой-то миндальный пирог, по которому текут лимонадные ручьи!..» Я, как умел, вернее старался изобразить ей ужасающие красоты кавказской природы и дикие обычаи горцев — этот доселе живой обломок рыцарства, погасшего в целом мире. Описал жажду славы, по их образцу созданной; их страсть к независимости и разбою; их невероятную храбрость, достойную лучшего времени и лучшей цели. Беседа наша была довольно любопытна, даже занимательна — но со всем тем мы оба охотнее бы променяли все эти рассудительные разговоры на тот час, когда мы болтали вздор, склонясь над рисованными цветами!!

Между прочим, Софья поздравила меня с избавлением от страсти к комплиментам. Привет это или укор? Я в самом деле не сказал ей ничего лишнего — ложь замирала у меня на устах. Женщины, однако, любят похвалы красоте своей еще больше, когда она исчезла. В цвете они принимают их за долг, в отцвете за дар: это наши князья без княжеств, графы без графств. Сиятельство приятно им и без сияющих достоинств, как обет или воспоминание.

Наконец я взглянул на часы и встал, чтобы сойти в гостиную. «Не верьте им: они бегут!» — сказала Софья. Как много в немногих словах!! Давно ли, когда надежда торжества опережала время, она говорила, глядясь в зеркало: «они отстают!» Теперь, когда вылиняли крылья радости и сердце не успевает уже за временем, теперь: «они бегут». Так, они бегут — и невозвратно! Сочетание зеркала с часами поразило меня более, чем когда-нибудь: в два раза вся история красавицы мне виделась на них начертанною; мне виделся в них живой, но бесполезный урок тщеславию.

Я вышел грустен. Случайные слова «они бегут!», «они отстают!» — произвели на меня сильное впечатление, произнесены будучи особою, столь несчастливою, но столь достойною счастия. Ровными стопами идет время — только мы спешим жить в молодости и хотим помедлить в ней, когда она улетает, и оттого мы рано стареем без опыта иль молодимся потом без прелести. Никто не умеет пользоваться ни выгодами своего возраста, ни случаями времени, и все жалуются на часы, что они бегут или отстают. О, Софья, Софья! Не имя, а участь твоя навела на меня этот порыв мудрости: твои часы и зеркало еще и теперь у меня перед глазами.


10 класс

А.П. Чехов

Счастье

У широкой степной дороги, называемой большим шляхом, ночевала отара

овец. Стерегли ее два пастуха. Один, старик лет восьмидесяти, беззубый, с

дрожащим лицом, лежал на животе у самой дороги, положив локти на пыльные

листья подорожника; другой - молодой парень, с густыми черными бровями и

безусый, одетый в рядно, из которого шьют дешевые мешки, лежал на спине,

положив руки под голову, и глядел вверх на небо, где над самым его лицом

тянулся Млечный Путь и дремали звезды.

Пастухи были не одни. На сажень от них, в сумраке, застилавшем

дорогу, темнела оседланная лошадь, а возле нее, опираясь на седло, стоял

мужчина в больших сапогах и короткой чумарке, по всем видимостям

господский объездчик. Судя по его фигуре, прямой и неподвижной, по

манерам, по обращению с пастухами, лошадью, это был человек серьезный,

рассудительный и знающий себе цену; даже в потемках были заметны в нем

следы военной выправки и то величаво-снисходительное выражение, какое

приобретается от частого обращения с господами и управляющими.

Овцы спали. На сером фоне зари, начинавшей уже покрывать восточную

часть неба, там и сям видны были силуэты неспавших овец; они стояли и,

опустив головы, о чем-то думали. Их мысли, длительные, тягучие, вызываемые

представлениями только о широкой степи и небе, о днях и ночах, вероятно,

поражали и угнетали их самих до бесчувствия, и они, стоя теперь как

вкопанные, не замечали ни присутствия чужого человека, ни беспокойства

собак.

В сонном, застывшем воздухе стоял монотонный шум, без которого не

обходится степная летняя ночь; непрерывно трещали кузнечики, пели

перепела, да на версту от отары, в балке, в которой тек ручей и росли

вербы, лениво посвистывали молодые соловьи.

Объездчик остановился, чтобы попросить у пастухов огня для трубки. Он

молча закурил и выкурил всю трубку, потом, ни слова ни сказав, облокотился

о седло и задумался. Молодой пастух не обратил на него никакого внимания;

он продолжал лежать и глядеть на небо, старик же долго оглядывал

объездчика и спросил:

- Никак Пантелей из Макаровской экономии?

- Я самый, - ответил объездчик.

- То-то я вижу. Не узнал - богатым быть. Откуда бог несет?

- Из Ковылевского участка.

- Далече. Под скопчину отдаете участок?

- Разное. И под скопчину, и в аренду, и под бакчи. Я, собственно, на

мельницу ездил.

Большая старая овчарка грязно-белого цвета, лохматая, с клочьями

шерсти у глаз и носа, стараясь казаться равнодушной к присутствию чужих,

раза три покойно обошла вокруг лошади и вдруг неожиданно, с злобным,

старческим хрипеньем бросилась сзади на объездчика, остальные собаки не

выдержали и повскакали со своих мест.

- Цыц, проклятая! - крикнул старик, поднимаясь на локте. - А, чтоб ты

лопнула, бесова тварь!

Когда собаки успокоились, старик принял прежнюю позу и сказал

покойным голосом:

- А в Ковылях, на самый вознесенев день, Ефим Жменя помер. Не к ночи

будь сказано, грех таких людей сгадывать, поганый старик был. Небось

слыхал.

- Нет, не слыхал.

- Ефим Жменя, кузнеца Степки дядя. Вся округа его знает. У, да и

проклятый же старик! Я его годов шестьдесят знаю, с той поры, как царя

Александра, что француза гнал, из Таганрога на подводах в Москву везли. Мы

вместе ходили покойника царя встречать, а тогда большой шлях не на Бахмут

шел, а с Есауловки на Городище, и там, где теперь Ковыли, дудачьи гнезды

были - что ни шаг, то гнездо дудачье. Тогда еще я приметил, что Жменя душу

свою сгубил и нечистая сила в нем. Я там замечаю: ежели который человек

мужицкого звания все больше молчит, старушечьими делами занимается да

норовит в одиночку жить, то тут хорошего мало, а Ефимка, бывало, смолоду

все молчит и молчит, да на тебя косо глядит, все он словно дуется и

пыжится, как пивень перед куркою. Чтоб он в церковь пошел, или на улицу с

ребятами гулять, или в кабак - не было у него такой моды, а все больше

один сидит или со старухами шепчется. Молодым был, а уж в пасечники да в

бакчевники нанимался. Бывало, придут к нему добрые люди на бакчи, а у него

арбузы и дыни свистят. Раз тоже поймал при людях щуку, а она -

го-го-го-го! захохотала...

- Это бывает, - сказал Пантелей.

Молодой пастух повернулся на бок и пристально, подняв свои черные

брови, поглядел на старика.

- А ты слыхал, как арбузы свистят? - спросил он.

- Слыхать не слыхал, бог миловал, - вздохнул старик, - а люди

сказывали. Мудреного мало... Захочет нечистая сила, так и в камне свистеть

начнет. Перед волей у нас три дня и три ночи скеля гудела. Сам слыхал. А

щука хохотала, потому Жменя заместо щуки беса.

Старик что-то вспомнил. Он быстро поднялся на колени и, пожимаясь,

как от холода, нервно засовывая руки в рукава, залепетал в нос, бабьей

скороговоркой:

- Спаси нас, господи, и помилуй! Шел я раз бережком в Новопавловку.

Гроза собиралась, и такая была буря, что сохрани царица небесная,

матушка... Поспешаю я что есть мочи, гляжу, а по дорожке, промеж терновых

кустов - терен тогда в цвету был - белый вол идет. Я и думаю: чей это вол?

Зачем его сюда занесла нелегкая? Идет он, хвостом машет и му-у-у! Только,

это самое, братцы, догоняю его, подхожу близко, глядь! - а уж это не вол,

а Жменя. Свят, свят, свят! Сотворил я крестное знамение, а он глядит на

меня и бормочет, бельмы выпучивши. Испужался я, страсть! Пошли рядом,

боюсь я ему слово сказать, - гром гремит, молонья небо полосует, вербы к

самой воде гнутся, - вдруг, братцы, накажи меня бог, чтоб мне без покаяния

помереть, бежит поперек дорожки заяц... Бежит, остановился и говорит

по-человечьи: "Здорово, мужики!" Пошла, проклятая! - крикнул старик на

лохматого пса, который опять пошел обходом вокруг лошади. - А, чтоб ты

издохла!

- Это бывает, - сказал объездчик, все еще опираясь на седло и не

шевелясь; сказал он это беззвучным, глухим голосом, каким говорят люди,

погруженные в думу.

- Это бывает, - повторил он глубокомысленно и убежденно.

- У, стервячий был старик! - продолжал старик уже не так горячо. -

Лет через пять после воли его миром в конторе посекли, так он, чтобы,

значит, злобу свою доказать, взял да и напустил на все Ковыли горловую

болезнь. Повымерло тогда народу без счету, видимо-невидимо, словно в

холеру...

- А как он болезнь напустил? - спросил молодой пастух после

некоторого молчания.

- Известно, как. Тут ума большого не надо, была бы охота. Жменя людей

гадючьим жиром морил. А это такое средство, что не то, что от жиру, даже

от духу народ мрет.

- Это верно, - согласился Пантелей.

- Хотели его тогда ребята убить, да старики не дали. Нельзя его было

убивать; он знал место, где клады есть. А кроме него, ни одна душа не

знала. Клады тут заговоренные, так что найдешь и не увидишь, а он видел.

Бывало, идет бережком или лесом, а под кустами и скелями огоньки, огоньки,

огоньки... Огоньки такие, как будто словно от серы. Я сам видел. Все так

ждали, что Жменя людям места укажет или сам выроет, а он - сказано, сама

собака не ест и другим не дает - так и помер: ни сам не вырыл, ни людям не

показал.

Объездчик закурил трубку и на мгновение осветил свои большие усы и

острый, строгого, солидного вида нос. Мелкие круги света прыгнули от его

рук к картузу, побежали через седло по лошадиной спине и исчезли в гриве

около ушей.

- В этих местах много кладов, - сказал он.

И, медленно затянувшись, он поглядел вокруг себя, остановил свой

взгляд на белеющем востоке и добавил:

- Должны быть клады.

- Что и говорить, - вздохнул старик. - По всему видать, что есть,

только, брат, копать их некому. Никто настоящих местов не знает, да по

нынешнему времю, почитай, все клады заговоренные. Чтоб его найти и

увидать, талисман надо такой иметь, а без талисмана ничего, паря, не

поделаешь. У Жмени были талисманы, да нешто у него, у черта лысого,

выпросишь? Он и держал-то их, чтоб никому не досталось.

Молодой пастух подполз шага на два к старику и, подперев голову

кулаками, устремил на него неподвижный взгляд. Младенческое выражение

страха и любопытства засветилось в его темных глазах и, как казалось в

сумерках, растянуло и сплюсщило крупные черты его молодого, грубого лица.

Он напряженно слушал.

- И в писаниях писано, что кладов тут много, - продолжал старик. -

Это что и говорить... и говорить нечего. Одному новопавловскому старику

солдату в Ивановке ярлык показывали, так в том ярлыке напечатано и про

место, и даже сколько пудов золота, и в какой посуде; давно б по этому

ярлыку клад достали, да только клад заговоренный, не подступишься.

- Отчего же, дед, не подступишься? - спросил молодой.

- Должно, причина какая есть, не сказывал солдат. Заговоренный...

Талисман надо.

Старик говорил с увлечением, как будто изливал перед проезжим свою

душу. Он гнусавил от непривычки говорить много и быстро, заикался и,

чувствуя такой недостаток своей речи, старался скрасить его жестикуляцией

головы, рук и тощих плеч; при каждом движении его холщовая рубаха мялась в

складки, ползла к плечам и обнажала черную от загара и старости спину. Он

обдергивал ее, а она тотчас же опять лезла. Наконец, старик, точно

выведенный из терпения непослушной рубахой, вскочил и заговорил с горечью:

- Есть счастье, а что с него толку, если оно в земле зарыто? Так и

пропадает добро задаром, без всякой пользы, как полова или овечий помет! А

ведь счастья много, так много, парень, что его на всю бы округу хватило,

да не видит его ни одна душа! Дождутся люди, что его паны выроют или казна

отберет. Паны уж начали курганы копать... Почуяли! Берут их завидки на

мужицкое счастье! Казна тоже себе на уме. В законе так писано, что ежели

который мужик найдет клад, то чтоб к начальству его представить. Ну, это

погоди - не дождешься! Есть квас, да не про вас.

Старик презрительно засмеялся и сел на землю. Объездчик слушал со

вниманием и соглашался, но по выражению его фигуры и по молчанию видно

было, что все, что рассказывал ему старик, было не ново для него, что это

он давно уже передумал и знал гораздо больше того, что было известно

старику.

- На своем веку я, признаться, раз десять искал счастья, - сказал

старик, конфузливо почесываясь. - На настоящих местах искал, да, знать,

попадал все на заговоренные клады. И отец мой искал, и брат искал - ни

шута не находили, так и умерли без счастья. Брату моему, Илье, царство ему

небесное, один монах открыл, что в Таганроге, в крепости, в одном месте

под тремя камнями клад есть и что клад этот заговоренный, а в те поры -

было это, помню, в тридцать восьмом году - в Матвеевом Кургане армяшка

жил, талисманы продавал. Купил Илья талисман, взял двух ребят с собой и

пошел в Таганрог. Только, брат, подходит он к месту в крепости, а у самого

места солдат с ружьем стоит.

В тихом воздухе, рассыпаясь по степи, пронесся звук. Что-то вдали

грозно ахнуло, ударилось о камень и побежало по степи, издавая: "тах! тах!

тах! тах!".

Когда звук замер, старик вопросительно поглядел на равнодушного,

неподвижно стоявшего Пантелея.

- Это в шахтах бадья сорвалась, - сказал молодой, подумав.

Уже светало. Млечный Путь бледнел и мало-помалу таял, как снег, теряя

свои очертания. Небо становилось хмурым и мутным, когда не разберешь,

чисто оно или покрыто сплошь облаками, и только по ясной, глянцевитой

полосе на востоке и по кое-где уцелевшим звездам поймешь, в чем дело.

Первый утренний ветерок без шороха, осторожно шевеля молочаем и

бурыми стеблями прошлогоднего бурьяна, пробежал вдоль дороги.

Объездчик очнулся от мыслей и встряхнул головой. Обеими руками он

потряс седло, потрогал подпругу и, как бы не решаясь сесть на лошадь,

опять остановился в раздумье.

- Да, - сказал он, - близок локоть, да не укусишь... Есть счастье, да

нет ума искать его.

И он повернулся лицом к пастухам. Строгое лицо его было грустно и

насмешливо, как у разочарованного.

- Да, так и умрешь, не повидавши счастья, какое оно такое есть... -

сказал он расстановкой, поднимая левую ногу к стремени. - Кто помоложе,

может, и дождется, а нам уж и думать пора бросить.

Поглаживая свои длинные, покрытые росой усы, он грузно уселся на

лошади и с таким видом, как будто забыл что-то или не досказал, прищурил

глаза на даль. В синеватой дали, где последний видимый холм сливался с

туманом, ничто не шевелилось; сторожевые и могильные курганы, которые там

и сям высились над горизонтом и безграничною степью, глядели сурово и

мертво; в их неподвижности и беззвучии чувствовались века и полное

равнодушие к человеку; пройдет еще тысяча лет, умрут миллиарды людей, а

они все еще будут стоять, как стояли, нимало не сожалея об умерших, не

интересуясь живыми, и ни одна душа не будет знать, зачем они стоят и какую

степную тайну прячут под собой.

Проснувшиеся грачи, молча и в одиночку, летали над землей. Ни в

ленивом полете этих долговечных птиц, ни в утре, которое повторяется

аккуратно каждые сутки, ни в безграничности степи - ни в чем не видно было

смысла. Объездчик усмехнулся и сказал:

- Экая ширь, господи помилуй! Пойди-ка найди счастье! Тут, -

продолжал он, понизив голос и делая лицо серьезным, - тут наверняка зарыты

два клада. Господа про них не знают, а старым мужикам, особливо солдатам,

до точности про них известно. Тут, где-то на этом кряже (объездчик указал

в сторону нагайкой), когда-то во время оно разбойники напали на караван с

золотом; золото это везли из Петербурга Петру-императору, который тогда в

Воронеже флот строил. Разбойники побили возчиков, а золото закапали, да

потом и не нашли. Другой же клад наши донские казаки зарыли. В двенадцатом

году они у француза всякого добра, серебра и золота награбили

видимо-невидимо. Когда ворочались к себе домой, то прослышали дорогой, что

начальство хочет у них отобрать все золото и серебро. Чем начальству так

зря отдавать добро, они, молодцы, взяли и зарыли его, чтоб хоть детям

досталось, а где зарыли - неизвестно.

- Я слышал про эти клады, - угрюмо пробормотал старик.

- Да, - задумался опять Пантелей. - Так...

Наступило молчание. Объездчик задумчиво поглядел на даль, усмехнулся

и тронул повода все с тем же выражением, как будто забыл что-то или не

досказал. Лошадь неохотно пошла шагом. Проехав шагов сто, Пантелей

решительно встряхнул головой, очнулся от мыслей и, стегнув по лошади,

поскакал рысью.

Пастухи остались одни.

- Это Пантелей из Макаровской экономии, - сказал старик. - Полтораста

в год получает, на хозяйских харчах. Образованный человек...

Проснувшиеся овцы - их было около трех тысяч - неохотно, от нечего

делать принялись за невысокую, наполовину утоптанную траву. Солнце еще не

взошло, но уже были видны все курганы и далекая, похожая на облако

Саур-Могила с остроконечной верхушкой. Если взобраться на эту Могилу, то с

нее видна равнина, такая же ровная и безграничная, как небо, видны барские

усадьбы, хутора немцев и молокан, деревни, а дальнозоркий калмык увидит

даже город и поезда железных дорог. Только отсюда и видно, что на этом

свете, кроме молчаливой степи и вековых курганов, есть другая жизнь,

которой нет дела до зарытого счастья и овечьих мыслей.

Старик нащупал возле себя свою "герлыгу", длинную палку с крючком на

верхнем конце, и поднялся. Он молчал и думал. С лица молодого еще не сошло

младенческое выражение страха и любопытства. Он находился под впечатлением

слышанного и с нетерпением ждал новых рассказов.

- Дед, - спросил он, поднимаясь и беря свою герлыгу, - что же твой

брат, Илья, с солдатом сделал?

Старик не расслышал вопроса. Он рассеянно поглядел на молодого и

ответил, пошамкав губами.

- А я, Санька, все думаю про тот ярлык, что в Ивановке солдату

показывали. Я Пантелею не сказал, бог с ним, я ведь в ярлыке обозначено

такое место, что даже баба найдет. Знаешь, какое место? В Богатой Балочке,

в том, знаешь, месте, где балка, как гусиная лапка, расходится на три

балочки; так в средней.

- Что ж, будешь рыть?

- Попытаю счастья...

- Дед, а что ты станешь делать с кладом, когда найдешь его?

- Я-то? - усмехнулся старик. - Гм!.. Только бы найти, а то... показал

бы я всем кузькину мать... Гм!.. Знаю, что делать...

И старик не сумел ответить, что он будет делать с кладом, если найдет

его. За всю жизнь этот вопрос представился ему в это утро, вероятно,

впервые, а судя по выражению лица, легкомысленному и безразличному, не

казался ему важным и достойным размышления. В голове Саньки копошилось еще

одно недоумение: почему клады ищут только старики и к чему сдалось земное

счастье людям, которые каждый день могут умереть от старости? Но

недоумение это Санька не умел вылить в вопрос, да едва ли бы старик нашел,

что ответить ему.

Окруженное легкою мутью, показалось громадное багровое солнце.

Широкие полосы света, еще холодные, купаясь в росистой траве, потягиваясь

и с веселым видом, как будто стараясь показать, что это не надоело им,

стали ложиться на земле. Серебристая полынь, голубые цветы свинячей

цибульки, желтая сурепа, васильки - все это радостно запестрело, принимая

свет солнца за свою собственную улыбку.

Старик и Санька разошлись и стали по краям отары. Оба стояли, как

столбы, не шевелясь, глядя в землю и думая. Первого не отпускали мысли о

счастье, второй же думал о том, что говорилось ночью; интересовало его не

самое счастье, которое было ему не нужно и не понятно, а фантастичность и

сказочность человеческого счастья.

Сотня овец вздрогнула и в каком-то непонятном ужасе, как по сигналу,

бросилась в сторону от отары. И Санька, как будто бы мысли овец,

длительные и тягучие, на мгновение сообщились и ему, в таком же

непонятном, животном ужасе бросился в сторону, но тотчас же пришел в себя

и крикнул:

- Тю, скаженные! Перебесились, нет на вас погибели!

А когда солнце, обещая долгий, непобедимый зной, стало припекать

землю, все живое, что ночью двигалось и издавало звуки, погрузилось в

полусон. Старик и Санька со своими герлыгами стояли у противоположных

краев отары, стояли не шевелясь, как факиры на молитве, и сосредоточенно

думали. Они уже не замечали друг друга, и каждый из них жил своей

собственной жизнью. Овцы тоже думали...


11 класс

В. Набоков

Случайность

Он служил лакеем в столовой германского экспресса. Звали его так:

Алексей Львович Лужин.

Ушел он из России пять лет тому назад и с тех пор, перебираясь из

города в город, перепробовал немало работ и ремесел: был батраком в Турции,

комиссионером в Вене, маляром, приказчиком и еще чем-то. Теперь по обеим

сторонам длинного вагона лились, лились поля, холмы, поросшие вереском,

сосновые перелески,-- и бульон, в толстых чашках на подносе, который он

гибко проносил по узкому проходу между боковых столиков, дымился и

поплескивал. Подавал он с мастерской торопливостью, ловко подхватывал и

раскидывал по тарелкам ломти говядины,-- и при этом быстро наклонялась его

стриженая голова, напряженный лоб, черные, густые брови, подобные

перевернутым усам.

В пять часов дня вагон приходил в Берлин, в семь катил обратно по

направлению к французской границе. Лужин жил, как на железных качелях:

думать и вспоминать успевал только ночью, в узком закуте, где пахло рыбой и

нечистыми носками. Вспоминал он чаще всего кабинет в петербургском доме --

кожаные пуговицы на сгибах мягкой мебели,-- и жену свою, Лену, о которой

пять лет ничего не знал. Сам он чувствовал, как с каждым днем все скудеет

жизнь. От кокаина, от слишком частых понюшек опустошалась душа,-- и в

ноздрях, на внутреннем хряще, появлялись тонкие язвы.

Когда он улыбался, крупные зубы его вспыхивали особенно чистым блеском,

и за эту русскую белую улыбку по-своему полюбили его двое других лакеев --

Туго, коренастый, белокурый берлинец, записывавший счета, и быстрый,

востроносый, похожий на рыжую лису Макс, разносивший пиво и кофе по

отделениям. Но за последнее время Лужин улыбался реже.

В те свободные часы, когда яркая хрустальная волна яда била его,

сияньем пронизывала мысли, всякую мелочь обращала в легкое чудо, он

кропотливо отмечал на листке все те ходы, что предпримет он, чтобы разыскать

жену. Пока он чиркал, пока еще были блаженно вытянуты все те чувства, ему

казалась необычайно важной и правильной эта запись. Но утром, когда ломило

голову и белье прилипало к телу, он с отвращением и скукой глядел на

прыгающие, нечеткие строки. А с недавних пор другая мысль стала занимать

его. С той же тщательностью принимался он вырабатывать план своей смерти --

и кривой отмечал паденья и взмахи чувства страха и, наконец, чтобы облегчить

дело, назначил себе определенный срок: ночь с первого на второе августа.

Занимала его не столько сама смерть, как все подробности, ей предшествующие,

и в этих подробностях он так запутывался, что о самой смерти забывал. Но,

как только он начинал трезветь, тускнела прихотливая обстановка той или

другой выдуманной гибели,-- и было ясно только одно: жизнь оскудела вконец,

и жить дальше незачем.