Литературно- художественный альманах поважье орган издания региональный союз писателей

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   17

…По случаю праздника Смирнов оказался в Переделкино на моей писательской даче (вернее, не моей, а литфондовской, которую я арендую). В окнах висело кружево соснового и елового лапника, скудно сочило серым умирающим светом; на задворках столицы было неожиданно тихо, умиротворенно, мы словно бы оказались на краю света, забрели в северные суземки, в сырую болотистую воргу, нас окружили моховые таежные сыри, обросшие травяной дурниною, изросшие старые деревья своими шапками подпирали небо, угрозливо, со скрипом покачиваясь, от чего в подвздошье иногда непонятно щемило от страха, что вот эта ель, занавесившая пологом окно, уже изрядно поеденная древоточцем, плачущая пахучими серными слезами, вот именно она-то сейчас и опрокинется на нас, рухнет на крышу в ту самую минуту, когда мы поднимем стопки за благополучие. Но человек предполагает, а Бог — располагает. …Стол шел своим чередом, Смирнов то и дело выходил на крыльцо, жадно дышал, шмыгал носом, восклицал: «Эх, как хорошо тут у тебя, братец!». — «Да чего тут хорошего, — мямлил я уныло, оглядывая двор, и каждая прорешка, разор так и лезли, как нарочно, мне в глаза, — кругом разор, как и все в стране…А впрочем, крепко повезло. Только руки нужны… и деньги», — тут же соглашался торопливо, зябко перебирая плечами. Эта жизнь уже не вызывала интереса, будни затерли, съели изюминку первого очарованья новым местом.

Сначала были долгие подступы, разогрев под заливное из судака и «ржаную калужскую», потом кулебяки с семгою, которые мастерица стряпать моя жена, и когда животишко был удоволен, и когда «по кремлю изрядно проехались», чтобы он провалился в тартарары, и когда русскими раздольными песнями, где-то высоко-далеко поскитавшись чувствами, умягчили сердце, и время-то незаметно скатилось ко вторым петухам, и что-то вроде новой трезвости, требующей опохмелки, пробудилось в груди, но касаться к рюмке как бы уже не хотелось, — вот тогда и завспоминали как-то само собою, спотыкаючись на ухабах застолья, о Париже и кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, и, конечно, об Иване Алексеевиче, царствие ему небесное.

— Однажды, взрослый уже, я сел и заново перечитал его рассказы. Испытал восхищение и счастье. Я уже был лысый, ну еще не такой, как сейчас, — В.П. погладил себя по плешивой голове. Я невольно присмотрелся к другу, как бы заглянул в невидимое зеркало, и в нем увидал и себя… Эх, укатали сивку крутые горки, — вздохнул я. Смирнов раздобрел, раздался, расплылся лицом, и глаза скукожились, вроде бы стали меньше, и только свет в них стоял прежний. Смирнов заговорил часто-часто, словно затоковал самозабвенно, уже навряд ли слыша кого, как весенний глухарь на елине, во время свадебного ератика. Нет, сейчас моего друга трудно не то чтобы перебить, но даже вставить слово. — Пустяшная будто вещь, так, трали-вали. Но ведь заплакал! Вот в чем дело… А часто ли мы плачем, когда читаем? И вообще, вроде бы много пустяшного в его рассказах, как бы ни о чем, самом обычном: любовь там, темные аллеи, объятья, вздохи на скамейке, поцелуи, над озером туман клубами, сумерки, закаты, дым встает, береза плачет… Набор каких-то вроде бы случайных картин. Но как написано, как сказано, какими-то необычными и в то же время самыми обыкновенными словами, порою затертыми. Души писательской много. Вот прочел — и сердце в плену… И хочешь, чтоб тебя уловили, туда стремишься, и что-то происходит в тебе, сдвигается, оживает. Это душа живет: то радуется, то плачет, то негодует. Вот так вот… Этой русской тоски в Европах не поймут; там мягкий бублик, кружка молока, проценты в банке, дебит-кредит, сколько съели за завтраком… В рассказах Бунина, дорогой Вован, куда больше правды о России, чем во многих толстенных романах. Никто так не знал, как Бунин, русскую черноземную деревню. Да, я безусловно помню, как он писал и такое о деревне: «Царство голода и смерти…» Да, писал… Ну и что?!

— Он не любил деревню, — перебил я монолог. — Он деревню высокомерно презирал, а крестьянина называл «тупой грязной скотиной», «этой рожей» и «дикарем».

— Нет, Бунин любил… Может, как-то по-другому, но любил.

— Нет, не любил… У тебя отравленный, литературный взгляд на жизнь. Ты сам профессор, из профессорской семьи. Ну чем не барин? Для тебя белые булки на березах растут, — заводил я Смирнова, чтобы вырвать его из прежнего прекраснодушия, с каким он постигал каждую строчку Бунина. — Бунин не только презирал крестьян, но даже отказывал им в таланте, считал за животных… Шаляпина, правда, почитал, да; но признал ровнею лишь потому, что нашел оправдание его таланту. Оказывается, отец Шаляпина был не из мужиков, но из мелких служащих, отсюда якобы и певческий талант… Бунин уверен был, что из деревни могут выйти лишь Пугачев и Стенька, угрюмые убийцы и разрушители…

— Это неправда… И деревню я немножко знаю, пусть и не так, как ты… Да порою, может быть, и знать-то особо не надо ее, а лишь чувствовать, через совесть свою пропускать… Вот отец у меня был имперско-национальный человек, и против него, как ректора, все время велась активная борьба. И он меня с детства натаскивал по «генеральной», по русской линии… Как-то, в детстве еще, пришел я с улицы домой. С кем-то подрался. Он спрашивает: чего ты в крови? А я говорю: да так, деревня одна… Он подозвал меня, да как брякнет кулаком по столу, да как закричит: «А сам ты кто такой?! Дерёвня, рвань. Иди с глаз моих, и чтоб я тебя не видел»… Вот так вот… Чего было, как было — уже трудно разобрать, все переплелось, правда с ложью. В революцию и то на слухах жили. Что говорить… Вот сейчас все вспоминают реформатора Столыпина, все в России его якобы жалели и плакали. А я тебе скажу: это ложь! Когда пришло из Киева известие, что убит Столыпин, то в каждой «приличной» беловоротничковой русской семье открыли шампанское и чокнулись. Эти сволочи!.. И вообще, что мы знаем, чтобы судить?.. Да, Бунин вызывал революцию, ну и что? Он и сам про это не скрывает. Была у него беседа с племянником Бушниковым летом семнадцатого. Он и говорит: «Коля, почему так получилось, что я уже пожилой человек, я всю жизнь призывал революцию, и вот она приходит...» Ведь у него не было ни собственности, ни квартиры. Два чемодана — и все…

— Да, и вот она, революция, приходит, и что же? Может, глаза вдруг открылись на происходящее, и открылась истина? Может, каяться стал, что вызвал бурю? Да нет же, они вдруг закрылись веждами, как у вия, иль совсем скособочились, пошли наперекосяк, если делателей, сочинителей революции, всяких честолюбцев Гучковых, Керенских и Родзянко, Милюковых, Корниловых и Колчаков он перепутал с оплеванным народом и всю вину перекинул на земляную безответную Россию, отобрав даже естественное право к бунту, а этих белоперчаточников, забывших Христа и предавших царя, возвел в мученики и герои… Крестьян отдавали на заклание миллионами, а Бунин побежал в церковку, чтобы умиляться золотым огоньком свечи и тихо, горько плакать, а после побрел в синагогу, как человек мира, чтобы и там сострадать, переживать и плакать по обиженному еврею, который, может, невдали, за углом в чрезвычайке тащил измученного «белоперчаточника» к расстрелу. И дело тут вовсе не в Бунине как в таковом, но в той путанице в мозгах, в той неразберихе, что творилась в головах русской интеллигенции, и вот из этого-то хаоса, из сплошного попущения нечистой силе и вылез наружу дьявол.

Я не поленился, поднялся наверх, принес Бунина «Окаянные дни».

— Хватит вам спорить, — запричитала жена. — Вот и рюмки поднимаете не чокаясь, без тостов. Разве так пьют? Давайте выпьем за что-нибудь хорошее…

— Ну как сказать… Дуся, а мне кажется, что хорошо сидим… Хотя Личутина не переспоришь. Но во многом ты и прав, — как-то дружелюбно, по-братски ухмыльнулся Смирнов; лицо стало талым, глаза искрились. С ним невозможно было разругаться, всякие перетолки, любую бурю, поначалу гремя голосом, он постепенно сам же и утишивал, и как бы вдруг опомниваясь, умягчивал ласковым голосом, тихой улыбкою, и сейчас не покидающей приопухшего, будто слегка окалмыченного лица…

— А ты и не спорь, потому что ты не прав! — в запальчивости закричал я. — Вот слушай, В.П. Я тебе объясню, почему загораются революции! Вовсе не из-за того, что верхи не могут, а низы уже не хотят. И не потому, что народу жрать нечего… Но когда верхи смотрят на мужика как на быдло, как на скотину в ярме, загоняя совесть в дальний угол. И соответственно ведут себя… А что землицы мало и хлеба мало — это уже второе дело. Революция — это прорвавшийся вулкан взаимной неприязни, нелюбви и неуважения. Все тлел, тлел, а после не выдержал и лопнул. А что Бунин пишет: «Нет никого материальней нашего народа. Все сады срубят… (это, видимо, про чеховский «Вишневый сад»)… Даже едя и пья, не преследуют вкуса — лишь бы нажраться. Бабы готовят еду с раздражением. А как, в сущности, не терпят власти, принуждения! Попробуй-ка введи обязательное обучение! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, — сейчас убивать докторов, хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством — не могут, не хотят за всю историю». …Все ложь, ложь! Нет, совсем не случайно сами белые эмигранты сурово обвинили Бунина в барской надменности: «Писатели (имелся в виду и Бунин) …принесли с собою только лютую ненависть к своему народу, к целому народу, и даже хуже — презрение, то есть чувство аристократизма и замкнутости… Что значит их непримиримость? …Непримиримость к кому?» И это барство, надменность мы видим и нынче от новых господ. Новые баре, торопливо сбивающиеся в касту, — это вчерашние парикмахеры, недоучки, спекулянты, жулье, комсомольские ловыги и плуты, на ком печати негде ставить, до того все искрутились и изолгались… Ныне ростовщики, банкиры, процентщики — хозяева жизни, все деньги под их рукою, а значит, и власть. Из грязи да в князи…Ну прямо пир во время чумы. Публика будто бы новая, а настроение к деревне списано с бунинского текста… Разве с чувством барской спеси строят государства? С подобными замашками желают ему не блага, но погибели… Не терпится им, когда последний мужик сдохнет в предместье столицы… Сейчас анекдот такой ходит, ну прямо под Бунина… «Дядя Ваня, ты консервы пробовал? — Да… Жилистый был мужик».

— Ну хватит тебе. Да я разве против? — кисло сморщился Смирнов. — Наехал, как асфальтоукладчик. У каждого свое право прожить свою жизнь. Ты этого-то Божьего права у Бунина не отнимай... Хотя, знаешь ли, он кое в чем был несправедлив, будто медведь ему на ухо наступил. При всей тонкости ума, художественной намагниченности взгляда, какой-то нечеловеческой зоркости и памятливости он был «тугоухим» душою. Он не слышал народного стона. Это правда… Блок, которого Бунин терпеть не мог, слышал народный зов, эту надсаду и муку, которую уже невмочь было терпеть, и потому признал революцию… Революция — это отклик на стон. В этом ты прав… Я читал одну статью иерея русской церкви о Блоке, а писал он в конце пятидесятых, уже будучи глубоким стариком, так вот он писал, что «воззрение эмигрантской интеллигенции на «Двенадцать» — полный вздор. Подлинное содержание поэмы будет раскрываться в веках. Разворачиваться как таинственный свиток. Я уверяю вас: Блок не обрядовец, но Блок — христианская мятущаяся душа. Чистая душа…» Это писал русский святитель.

— Покойный Отец Дмитрий Дудко примерно о том же говорил… Он говорил, что Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Есенин, Блок в раю, их надо причислить к лику святых… А Бунина в этот ряд он не зачислял…

— А когда Блоку присваивают голоса героев… Ерунда, полная ерунда. Это же не Блок говорит, это шпана говорит пьяная. Блок правильно обратил разбойников в двенадцать апостолов… Да и потом Блок ни на что не жаловался: ни на нищету, ни на голод. Он ушел ото всех в гордом одиночестве, никого не упрекая… Он был по-особенному гордый человек и независимый, поэт от Бога… А как влюбленно он писал о простом народе: «Все разные, каждый умнее, здоровее и красивее почти каждого интеллигента»… А Бунин — тот другой. Он сам стремился в апостолы, и это ему мешало трезво, без пристрастия глядеть в мир, оценивать человека. Тут я с тобой схожусь… Кто-то хорошо сказал про Бунина: дескать, обиделся на Россию, потому что в семнадцатом ему кто-то ноги отдавил в трамвае. Намек не прямой, косвенный… Жил себе, курил себе папироску, выпивал, как мы вот с тобой сейчас, был в прекрасном настроении, а тут вдруг вошли пьяные матросы и сказали: а ну, прочь отсюда, сука, падла…

— А где бы он хотел умереть? На родине иль на чужбине?

— А вот это вопрос. Знаешь, тут нет однозначного ответа… Он, наверное, любил не столько родину, сколько ощущения родины, ее музыку, ее запахи, ее рассветы и закаты. Точнее говоря, любил природу родины, и любил ее любовью пламенной и ревнивой, обожал и боготворил, находя в ней самое сердечное, самое чуткое и прекрасное. В каком-то смысле он был язычник и, будучи в Италии иль во Франции, он также искренне восхищался и тамошними местами, находил, например, Италию местом более благословенным для прожитья, чем Россию… (В отличие от Блока. Блок писал: «Я не полюбил Парижа, а многое даже в нем возненавидел. Я прежде никогда не был во Франции, ничего в ней не потерял, она мне глубоко чужда…) И нет ничего странного в том, что Бунин похоронен был во Франции. Он мог оказаться в тамошней земле, даже если бы не было революции. Так мне кажется. И лежит он не в одиночестве, а в окружении духовно близких людей, людей героических, кому поклонялся. …Кладбище Сент-Женевьев-де-Буа в переводе означает Сад Святой Женевьевы. Это местечко в предместье Парижа, километрах в тридцати-сорока. В двадцатые годы построили богадельню для русских, и они там стали умирать. Купили кусок земли близ этого городка и стали хоронить. Я посетил в декабре девяносто третьего, был мокрый темный день. Сумерки наступали, шел мокрый снег. Мы заявились в какую-то контору, там сидела старая тетка со вставной челюстью, сказала, шлепая отсутствующими губами, на русском: «Вот царя-батюшку расстреляли, а теперь ходите, каетесь». Я ответил ей, что о том же самом говорил в России, когда об этом запрещалось даже упоминать. Тетка сразу сменила гнев на милость. Я сказал, что ищу могилу Георгия Иванова. А у них план кладбища, это квадраты, номера, могила выкупается на пятьдесят лет, на сто… И ваше дело прийти и положить цветы. Порядок наводят уборщицы. На французских кладбищах деревьев нет. Наше кладбище конечно отличается. Церковь построили по эскизу Бенуа, и наши стали сажать березы… Мы долго не могли найти могилу Иванова. А к Бунину подошли поздно, ни одного рыла, ни огонька. Подошел сторож. Я предложил: «Хочешь выпить?» Он говорит: «Хочу». Выпили. Я сказал: «Здесь лежит великий писатель». Он говорит: «Теперь сюда все ходят, кто раньше ходил на могилу Маркса-Энгельса. А теперь все стали приходить к Бунину…» А сопровождал меня один человек, совсем случайный знакомец, выходец из России. Но человек порядочный… Он Георгия Иванова мало знал и очень удивился, что я разыскиваю его могилу. Я говорю: чистый голос, он наш. «Россия русскими руками себя спасла и мир спасла. «Ребята, не Москва ль за нами!» — Нет, много больше, чем Москва». И он вдруг искренне говорит: «Мы впервые видим в Париже русского человека положительных начал. Мы привыкли ценить такого русского, который «несет» все в России, и любим всяких противостоятелей. А вы вдруг начинаете про какого-то Иванова, про какого-то Ваньку Бунина… Вот Солженицын — это да». Я говорю: «Вы знаете, Солженицын действительно очень много сделал. Но Бунин — это Бунин. Бунин действительно велик».


* * *

Я не особенный охотник бродить по чужим кладбищам, всматриваться в памятники, читать с каким-то особенным пристрастием даты жизни и смерти, примеряя их к себе, чтобы в очередной раз удостовериться, что жизнь быстротечна. Некоторые, не особенно чувствительные натуры, ходят на погосты, как в музеи, для времяпровождения, иные от тоски и грусти, как бы подыскивая себе места, другие же из какого-то странного удовольствия, похожего на мазохизм, иль для острастки себя, многие же просто из любопытства, чтобы сжечь лишнее время иль погрустить.

Сент-Женевьев-де-Буа — кладбище историческое, беспечальное, здесь не по ком горевать, рыдать и убиваться, лить слезы, кладбище чужбинное, чужедальное, на нем лежит лишь зеленоватая патина давно отгремевших страстей. Даже церковка и березы не дают жальнику той грусти и невольной слезливости, что настигают вас в пределах отечества, когда вы мимоходом, совсем случайно, лишь по какому-то наитию забредаете на русский погост, под тихую густую сень деревьев, пробираетесь меж заросших ямок, крохотных травянистых бугорков и покосившихся крестов, порой невольно наступая на догнивающее средь травы древесное трупье, хрупающее под ступнею, отчего внезапно упадает сердце и наполняется тревогою. На русских кладбищах действительно живет вечность, здесь минувшие времена спят, и безотзывно уплывают за окоем человечьи поросли, не оставляя следов внешних. Еще великий Пушкин отмечал какую-то величественную грусть и особенный покой русских погостов (несмотря на весь их внешний разор и беспризорность), по своей чувствительности разительно отличающихся от европейских захоронок, где печатью ранжира, его величества рубля и казенности отмечена каждая сажень оцененной рынком земли. Здесь же все вымыто, выстрижено, выметено, как бы помещено под прозрачный невидимый купол с вывеской: «Трогать запрещено». В этой аккуратности дорожек, присыпанных влажным желтым песком, в стройных шеренгах намогильников видна особенность европейца, практического во всем. Европейцы знают лишь свободу, а русские еще помнят волю… Невольно вспоминается не Бунин, но Александр Блок, вроде бы рафинированная тонкая натура, склонная к «достоевщине», к эллинским руинам. «Жизнь — странное чудовище, и счастлив человек, который может спокойно протянуться в могиле, — вспоминал он свою поездку. — Так я слышу голос Европы, и никакая работа, никакое веселье не может заглушить его. Здесь ясна вся чудовищная бессмыслица, до которой дошла цивилизация…»

Но что-то ведь позвало меня сюда, к могиле Бунина; этому чувству нет ясного объяснения. Я ехал сюда, словно бы собрался увидеть самого Ивана Алексеевича, а, разочарованный, нашел лишь серый крест, ковчежец с цветами, а дальше, куда хватал взгляд, стояли навытяжку шеренги надгробий, как на солдатском плацу. Ни соринки, ни пылинки, будто выметен сам русский дух. Голо и потому особенно убого, будто на краешке «мирового погоста», куда волею судьбы удалось угодить и Бунину. Хотя и шатались над головою березы, но это были березы чужбины. И кого тут винить? К кому обратиться за судом? Где сыскать правды? Всех подобрала, уравняла смерть… Лежать бы сейчас Ивану Алексеевичу в России на красной горке под ветлою, в густой прохладе, чтобы внизу под холмушкою тускло, сталисто светилось озеро, похожее на церковный потир, чтобы в кроне дерева ночной порою пастушил осколок месяца, пересчитывая вороха темных живых ветвей, роняющих в жаркий полдень прозрачную слезу. На русском кладбище, что там ни говори, присутствует дух, во всем чувствуется странная потусторонняя жизнь, в полночь встают из могил «упокойники» в бледных саванах и, подсвечивая себе голубыми фонарями, ведут разговоры, там продолжаются свары, так и не приконченные недругами на земле, порхают птахи, склевывая милостыньку, шатаются бездомные псы, а под березами и елями, как гостинец оставшимся на земле, прорастают ярко-красные шляпы грибов…

Постояли сколько-то, выжимая из себя грусть, выпили из картонных стаканчиков русской водки, как-то скоро как бы оказались не у дел, и наши взгляды невольно отшатнулись к соседним могилам, выискивая взглядом знакомые по истории имена, и ноги уже сами собою отшагнули прочь от Бунина, словно бы не ради него принесло нас сюда спутним ветром. И все дальше, дальше от именитой могилы, от каменного креста, от раковины с цветами. Мы вчитывались в надписи, но они уже ничем не отзывались в сердце, ибо в земле лежали хоть и наши, но уже и вполне не наши, их уже давно выдуло, выскребло из памяти, как нечто гулкое, тревожное, смущающее ум; от погоста, утратившего домашность, веяло историей, чужбиной, некрополем. Наверное, каждый из нас невольно скрывал недоумение, затериваясь меж погребений, как в музейных залах… Но меж тем невольно пропало беспокойство, стало как-то легче на душе. Вот вернемся в Москву и похвалимся: «Мы были у Бунина». А теперь нас ждали в Париже, и мы поспешили назад.

Мы возвращались с чувством исполненного долга и непонятной вины.

— Последний раз были у Бунина, — с тоскою глядя в окно, сказал Губин. Лицо у него посерело, сжамкалось еще больше, теперь походило на глиняную маску, сквозь которую пробилась упругая седая щетина. Поперечная сизая морщина, вдруг взявшись ниоткуда, разрезала лицо наполы, будто ударили сабелькой, и сейчас должна высочиться кровца. Мы были поровенки, но сейчас Миша выглядел перед нами изжитым старцем, столько было в нем усталости. Обычно усмешливые глазки порозовели, набрякли от близкой слезы. Мне стало невольно жаль Губина, я участливо подернул его за рукав, как-то не принимая его переживаний.

— Да ты что, Миша… Казацкие сабли еще не затупились...

— Старичок… А сколько жить-то осталось? Всего ничего… лет двадцать. Ну, тридцать… Уже пора готовиться, собирать пожитки, — Губин ухмыльнулся иронически, оскалился, улыбка вышла кривой, горькой, прощальной. Словно бы Миша не договаривал полностью, скрывал от нас тайную весть, чтобы не огорчать. Пошарил в потайке, достал фляжечку, потряс. В посудинке не взбулькнуло. — Вот всегда так… Только приготовился, а уж в бурдючке иссякло. Иссох родник.

— На обеде поставят, — утешил Дорошенко.

— Ага… Вот так всегда: надеешься, ждешь, строишь планы… А ведь обманут. Дадут пойла за сорок центов ведро… Только парижских бабочек отмывать от панельной грязи... Одна изжога.

С востока приползла черная туча. В машине посмурнело, в боковом стекле отражалась голова Губина, лежащая на спинке сиденья, как в гробу; бледное, как опока, лицо, исписанное тонкими морщинами, будто старая фреска…Кто тогда предполагал, что через несколько лет Губина не станет.

…Его отпевали в старинной московской церквушке, в верхнем приделе, и надо было тащить гроб по высокой каменной лестнице. Писатели заносили домовину, как Христов крест страстей. Впереди, подставив плечо, шел Гусев, на лицо упали густые с проседью волосы, он слепо нашаривал ногою ступени и хлюпал носом, наверное, плакал; с другой стороны помогал Проханов, я суетился сзади и неловко старался пособить, раскорячивал руки, но получалось как-то невпопад. Голова Губина покачивалась, отплывала в небо, вот уже сравнялась с маковицей храма… Казалось, гроб, подпираемый земными токами, вот-вот взмоет под облака. Потом отплывающий навсегда друг наш лежал одиноко в ящичке, усталое, изжитое лицо его стало шафранно-желтым, словно присыпанным толченым песком жаркой пустыни, и в каждой морщине, проступившей особенно резко, скопилась какая-то вековая пыль…