История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   31   32   33   34   35   36   37   38   ...   42

И вопрос Аркадия о народе, и ответ Версилова родились в их сознании под впечатлением встречи с живым, конкретным человеком — крестьянином Макаром Долгоруким. Замыслив этот образ, Достоевский должен был всерьез перестраивать и общий план всего романа. И хотя вряд ли надеялся он открыть в Макаре новый тип героя, хотя и ясно представлял его прямую родственность с некрасовским «Власом», толстовским Платоном Каратаевым, с собственным «Мужиком Мареем», но и без Макара — почувствовал он — центральную мысль «Подростка» ему не высветить вполне. Макар Долгорукий должен стать «высшей противоположностью» Версилову. Если Версилов — европейский скиталец, душевно бездомный и в Европе и в России, то Макар — русский странник, отправившийся в хождение по Руси, чтобы познать весь мир; ему вся Россия и даже вся вселенная — дом. Если Версилов — атеист, высший культурный тип русского человека, то Макар — глубоко верующий, хотя его вера — внецерковная, православно-мужицкая; он — «народный святой», а для Достоевского еще и высший нравственный тип русского человека из народа. Версилов — русское порождение общемирового «безобразия», хаоса, всеобщей разъединенности, его утопия будущей мировой гармонии и должна противостоять этому безобразию; Макар — воплощение как раз «благообразия», как отражение в его личности именно мировой гармонии, и не в будущем, а уже в настоящем: он как бы носит в себе тот «золотой век», о котором мечтает Версилов. Но мечта Версилова предполагает внешнее, социальное переустройство мира, которое в конце концов должно привести и к внутреннему перерождению человечества; Макар — как бы живое воплощение идеи духовного возрождения каждого путем нравственного самоусовершенствования, «подвига души» во имя спасения — не личного, но именно всего мира.

И вот Аркадий Долгорукий оказывается вдруг как бы в роли юного витязя на духовно-нравственном перепутье; сначала его сознанием овладевает Версилов, но встреча с Макаром вновь переворачивает его душу, и он мечется, ибо правда как будто и там и здесь, и, наконец, сознает: только там или только здесь — не вся правда. Но где, в чем она вся?

Достоевский в конце концов решил не давать однозначного ответа: пусть его герой, Подросток, останется на этом распутье, в том состоянии, в котором, как считал писатель, и находится сейчас молодое поколение. Пусть оно, прочитав его роман, узнает себя, осознает это свое состояние витязя на перепутье, пусть само выработает свое решение, но пусть осознается оно именно как необходимость богатырства, готовности на великий подвиг. В этом главное — остальное подскажет сама жизнь...

«Дети странный народ, они снятся и мерещатся» — так начал он рассказ «Мальчик с ручкой» в «Дневнике писателя», рассказ о семилетнем ребенке, которого в лютый мороз родители выгоняют на улицу попрошайничать, стоять «с ручкой», пока не наберется копеечек на бутылку водки, — сам не однажды наблюдал подобные сцены.

Вместе с Кони он посещает колонию малолетних преступников, воспитательный дом, просиживает днями на судебных заседаниях, касающихся детей. Некто Кроненберг, банкир, привлечен за иезуитское истязание своей семилетней дочки и... оправдан; молодая крестьянка Корнилова, будучи беременна и явно находясь в состоянии аффекта, столкнула с четвертого этажа шестилетнюю падчерицу. Бог спас — девочка отделалась испугом, но женщина приговорена к двум годам и восьми месяцам каторги и к последующему поселению в Сибири. Достоевский, возмущенный решениями отечественных соломонов правосудия, начинает с ними яростную борьбу через свой «Дневник». Господин Спасович, адвокат Кроненберга, сумел «истязание» ребенка превратить в «воспитание», на которое-де отец имеет полное право, а что до форм этого «воспитания», то тут, мол, все дело в темпераменте воспитателя, за что же судить отца, уважаемого человека, можно сказать, благодетеля общества, поскольку — банкир! А вот к женщине, совершившей неумышленное преступление, у наших соломонов никакого снисхождения. А ведь вместе с ней они обрекают и двух детей: судьбу падчерицы нетрудно предугадать — отец, потерявший кряду двух жен, явно запьет, возненавидит свою дочь. Но судьба другого, еще не родившегося ребенка и, стало быть, уж и вовсе невинного, еще более жестока: одно только то, что он родится в каторге и уж, конечно, во всю жизнь станет за это ненавидеть мать свою, мучиться своим «происхождением» — все это в учет не берется... Страстные, психологически обоснованные выступления писателя производят впечатление. Корнилова оправдана. Муж с женой и ее падчерицей приходят благодарить своего спасителя. Но... что значит одна спасенная им душа в сравнении с тысячами и миллионами уже и не ждущих справедливости, уже и не верящих в саму возможность жить и поступать по правде, не говоря уже о том, чтобы по правде поступали с ними?

Да и как самому-то ему веровать в юное поколение? Вырастают, как правило, среди пьянства и разврата, формируются в среде, где почти вовсе отсутствуют какие бы то ни было светлые, святые первые впечатления. «В обществе нашем, — пишет он, — вообще мало поэзии, мало пищи духовной».

Но пока хоть рождаются дети-то... А если цивилизация и у нас сделает те же успехи, что и во Франции хотя бы? — размышляет Достоевский в своем «Дневнике». Чтобы верить в будущее, нужно по меньшей мере и первым делом понять: «Иметь детей и родить их — есть самое главное и самое серьезное дело в мире, было и не переставало быть...» Но «современная женщина в Европе перестает родить. Про наших пока я умолчу», — пишет Достоевский. В Париже есть такая огромная промышленность... которая вместе с шелком, французским вином и фруктами помогла выплатить пять миллиардов контрибуции, но во что обойдется эта «промышленность» нации через одно-два поколения? «Париж... забывает производить детей. А за Парижем и вся Франция. Ежегодно министр торжественно докладывает о том, что ребятишки, видите ли, не рождаются, зато старики, дескать, во Франции долговечны. А по-моему, хоть бы они передохли старые... которыми Франция начиняет свои палаты...

Женщины во Франции, из достаточной буржуазии, все сплошь родят по двое детей: как-то так ухитряются со своими мужьями, чтоб родить только двух, секрет распространяется с удивительной быстротою...». Ну а среди миллионов пролетариев дети пока рождаются без строго установленного счета, однако все более преобладающим и среди бедного населения становится не семья, но «брачное сожитие», порождающее не детей, «но прямо — «Гаврошей», из которых половина не может назвать своего отца, а еще половина и матери: Несчастных, как бы от рождения назначенных судьбой в тюрьмы для малолетних преступников... Поколение вырождается физически, бессилеет. Ну а физика тащит за собой и нравственность. Это плоды царства буржуазии...

Если хотите всю мою мысль, — заключает он, — то, по-моему, дети, настоящие дети, то есть дети людей, должны родиться на земле, а не на мостовой. Можно жить потом на мостовой, но родиться и всходить нация, в огромном большинстве своем, должна на земле, на почве, на которой хлеб и деревья растут. А европейские пролетарии теперь все — сплошь мостовая...»

Будущее нации — вот главный предмет разговора писателя с современниками через «Дневник», который начинал пользоваться в обществе все большим вниманием. Достоевский получает сотни писем — с ним советуются по самым разным вопросам, его благодарят, ему угрожают, с ним всерьез считаются как с общественной и нравственной силой. Победоносцев настоятельно советует посылать выпуски «Дневника писателя» его воспитаннику: наследник престола обязан знать, что думают лучшие умы России.

Достоевский пишет о самоубийствах, откликается на смерть одного из кумиров своей юности — Жорж Занд, рассказывает о случаях произвола властей, ошалевающих в «административном восторге» от собственного могущества: «Один начальник станции вытащил, собственною властью и рукой, из вагона даму, чтобы отдать ее какому-то господину, который пожаловался, будто она его жена, — и это без суда, без всякого даже подозрения, вправе ли он так поступить.

Подобных случаев — сотни, они ежедневны, ежечасны, они, эти примеры, прорываются в народ беспрерывным соблазном, и народ выводит невообразимые заключения... Вторгся в мир некий пришелец, сокрушающий все понятия не то, что добра и зла, но вообще дозволенного и недозволенного совестью, но главная вина этого пагубного пришельца в том, что он стал над народом, как соблазн и развратительная идея...»

Потому-то литературе в наше время надо особенно высоко держать знамя чести: «Что было бы, если б Лев Толстой или Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились: «если уж эти, то...» Литература наша — знамя чести, но и сам писатель, даже и как частный человек, обязан быть живой нравственной силой современности. Хотя...

Явись вот сам Христос в мир, называющий себя христианским, узнает ли, примет ли Его этот мир? — в который раз задает он себе искушающий вопрос.

Достоевский заносит в свою тетрадь первые мысли, образы, пока еще разрозненные, но уже как будто и ощущающие возможность своего будущего единства:

«У Римлян — тот ли Христос?» Христос, которому понадобились иезуиты... инквизиция, индульгенции...

«Чудо, тайна. Масоны».

«Наше общество шатается. Это легко лишь сказать, но в дисгармонию его никто не хочет вникнуть. На чем же установятся? На науке? А где же устанавливалось что-нибудь на науке? Где примирение? Было в вере, но вера утрачена, в чем же, где этот муравейник? Не у масонов ли? Право, мне мерещилось всегда, что у них какая-то тайна, адово разумение... тайна муравья...»

«Великий инквизитор со Христом».

«...Этот ребенок должен быть замучен для блага нации... В идеале общественная совесть должна сказать: пусть погибнем мы все, если спасение наше зависит лишь от замученного ребенка, — и не принять этого спасения. Этого нельзя, но высшая справедливость должна быть та... Эта идеальная справедливость и есть всегда и везде единственное начало жизни, дух жизни, жизнь жизни...»


2. Я видел истину


Да, тогда, в конце 76-го — начале 77-го, закончив «Подростка» и устав смертельно, он так и не нашел времени хотя бы для короткой передышки: казалось, чуть не вся жизнь его уходила теперь исключительно в работу мысли, в публицистическую деятельность: факты, факты, факты — злоба дня, но за ними... «Проследите, — пишет он в «Дневнике», — иной, даже вовсе и не такой яркий на первый взгляд факт действительной жизни — и если только вы в силах и имеете глаз, то в том-то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах!.. Для иного наблюдателя все явления жизни проходят в самой трогательной простоте и до того понятны, что и думать не о чем, смотреть даже не на что и не стоит. Другого же наблюдателя те же самые явления до того иной раз озаботят, что (случается даже и нередко) не в силах, наконец, их обобщить, он прибегает к другого рода упрощению и просто-напросто сажает себе пулю в лоб, чтоб погасить свой измученный ум вместе со всеми вопросами разом. Это только две противоположности, но между ними помещается весь наличный смысл человеческий... Нам знакомо одно лишь насущное видимо-текущее, да и то по наглядке, а концы и начала — это все еще пока для человека фантастическое».

Но вот в этом-то фантастическом сам он и надеялся отыскать ответы о загадочном будущем, «и если, — делился он с читателями «Дневника», открывая им, по существу, свое понимание задач современного художника, — в этом хаосе, в котором давно уже, но теперь особенно, пребывает общественная жизнь и нельзя отыскать еще нормального закона и руководящей нити даже, может быть, и шекспировских размеров художнику, то, по крайней мере, кто же осветит хотя бы часть этого хаоса?.. У нас есть бесспорно жизнь разлагающаяся. Но есть, необходима и жизнь вновь складывающаяся, на новых уже началах. Кто их подметил и кто их укажет? Кто хоть чуть-чуть может определить и выразить законы и этого разложения и нового созидания? Или еще рано?..» Да, писал он это тогда, конечно, и в пику Льву Толстому, писателю, талант которого ценил высоко, как, пожалуй, ни одного из современников, истинных духовных учителей общества. Но ведь и «Детство», и «Отрочество», и «Война и мир» — все-таки поэмы о жизни давно прошедшей, ныне же действительность совсем другая... Однако, прочитав уже первые главы «Анны Карениной», Достоевский увидел в романе нечто родственное себе и более того — факт, говорящий о возможностях, скрытых пока в подспуде русского национального самосознания — ибо, «если гений русский мог родить этот факт, то, стало быть, он не обречен на бессилие, может творить, может давать свое, может начать свое собственное слово и договорить его, когда придут времена и сроки...». Правда, развязка романа разочаровала Достоевского, кроме прочего, еще и тем, что увиделось ему неверие Толстого в русскую женщину, а ведь Толстой вышел из Пушкина, как же смог не увидеть, не понять его идеал, его пророчество и указание, заключенные в Татьяне? Не может человек основать свое счастье на несчастье другого; и для русской женщины счастье не в одних только наслаждениях любви, но и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если позади стоит нечистый, безжалостный, бесчеловечный поступок?.. Нет, чистая русская душа решает вот как: «Пусть, пусть я одна лишусь счастья, но не хочу быть счастливою, загубив другого».

Пушкин — гений, опередивший эпоху и надолго определивший русское самосознание, Пушкин выдвинул Татьяну как идеал, потому что... Потому что «русская женщина лучше всех» — это уже записал он сам недавно в свою тетрадку, на будущее. В русской земле много великих сердцем женщин, готовых на общественный труд и на самоотвержение, «и, может быть, русская-то женщина и спасет нас всех, все общество наше, новой возродившейся в ней энергией, самой благороднейшей жаждой дела и это до жертвы, до подвига. Она пристыдит бездеятельность других сил и увлечет их за собою, а сбившихся с дороги воротит на истинный путь...»

Да, главное и самое спасительное обновление русского общества выпадет, бесспорно, на долю русской женщины — он поверил в это особенно после недавней освободительной войны на Балканах, когда русский воин пришел на помощь братьям-славянам, поднявшимся против многовекового турецкого ига. И не случайно именно в этой войне так высоко, так светло, так свято проявила себя наша русская женщина. Тысячи юных девушек уехали на Балканы совершенно добровольно — сестрами милосердия, чтобы помочь несчастным, израненным патриотам, бойцам за национальное освобождение. Великая, единящая идея — вот что подняло русскую женщину на подвиг милосердия. Теперь слово за Россией — какое место отведет она у себя «сестрице» русского солдата? Ей ли, этой женщине, продолжать отказывать в полном равенстве с мужчиной по образованию, по занятиям, тогда как на нее мы и возлагаем все надежды наши теперь, после подвига ее, в духовном обновлении и в нравственном возвышении нашего общества. «Впрочем, говоря так, — писал он в «Дневнике», — я говорю про русскую женщину, а не про тех чувствительных дам, которые кормили турок конфетами. В доброте к туркам, конечно, нет худа, но все же ведь это не то, что совершили там те женщины, а потому эти всего только русские старые барыни, а те. — новые русские женщины...»

Не возмутил тогда эту его веру даже и поступок Веры Засулич, в январе 78-го стрелявшей в петербургского градоначальника, «полицейского ярыгу», генерал-адъютанта Трепова. Однако не сами по себе мотивы террористического самосуда оправдывали в его глазах эту небольшого роста, сероглазую, с гладко зачесанными волосами двадцатилетнюю девушку. Хотя и мотивы немаловажны: ей было 17, когда по подозрению в связях с Нечаевым она без суда попала на два года в тюрьму предварительного следствия. Недавно, узнав из газет о том, что по приказанию «краснорожего фельдфебеля» Трепова один из политических заключенных, некто Боголюбов, которого она никогда не видела и ничего не знала о нем, был подвергнут за «непочтение» тюремного начальства публичному сечению розгами, она приобрела револьвер, и, добившись свидания с генералом, ранила его выстрелом.

Удивительная все-таки страна — Россия. В прогрессивно-просвещенной Англии, например, подобный мотив невозможен хотя бы уже и потому, что там наказание розгами является и до сих пор привычным мероприятием, предусмотренным законом. У нас же, в ретроградной России, розги — произвол, нарушение законности. Возмущение нравственного чувства двигало Верой Засулич: нельзя, чтобы произвол, надругательство над человеком оставались безответными. Чувство необходимости правды, вера в нее и готовность пойти за нее на все — вот что было симпатичным Достоевскому в этой девушке. Она вела себя на суде с достоинством, не путалась, не выгораживала себя и не разыгрывала роль мученицы, бесстрашно пошедшей на подвиг. Она стреляла не из мести и не затем, чтобы убить. Своим выстрелом она надеялась привлечь внимание общественности к безобразному факту. Нет, Достоевский не оправдывал самосуд, тем более террористический, но радовался, когда услышал решение суда присяжных под председательством Кони об оправдании — случай неслыханный! — Веры Засулич.

«Тяжело поднять руку пролить кровь», — сказала она на суде. «Это колебание, — записал он после, вспоминая признание девушки, — было нравственнее, чем само пролитие крови».

И все-таки сам этот порыв, готовность и способность молодежи, пусть и проявляющиеся порой столь извращенно, встать на защиту чести другого говорили ему о многом.

Уже в 75-м году Герцеговина и Босния восстали против турецкого ига. В 76-м поднялись Болгария и Сербия. Рассчитывать исключительно на повстанческие силы в борьбе с регулярной армией было бы безрассудно — оставалась единственная надежда на русских братьев. Славянское общество — Достоевский был его членом — немало сделало тогда для возбуждения общественного внимания к освободительной борьбе на Балканах. Началось добровольческое движение. Власти под давлением европейской дипломатии не решались сначала открыто выступить на стороне восставших, однако разрешили предоставлять отпуск тем военнослужащим, которые выразили желание отправиться за Дунай. По всей России возникали общества помощи славянам, борющимся за свою национальную независимость. В одном из них, Одесском, активную деятельность развернул народник Желябов. Степняк-Кравчинский и многие другие народники отправились помогать славянским патриотам. Известные врачи — и среди них хирурги Склифосовский и Боткин, писатели и художники Глеб Успенский, Гаршин, Поленов, Константин Маковский, Верещагин — поехали в Болгарию.

Либеральная пресса открыла, однако, кампанию дискредитации как добровольческого движения внутри России, так и самой освободительной борьбы славян. Достоевскому через «Дневник» пришлось всерьез повоевать и со скептиками, и с прямыми ненавистниками самой идеи освобождения славянства. Какие только аргументы не пустили в ход либералы: и убивать, дескать, не гуманно, и всякая война — зло, и зверства, чинимые над порабощенными славянами, слишком-де преувеличены, и вообще, какое, мол, нам дело до их нужд, да и, кто знает, может быть, под туркой им даже и лучше, чем на свободе...

«Лакейства мысли у нас много», — размышлял он тогда в своем «Дневнике». Но высшая причина нашей умственной кабалы — в нашей русской деликатности перед Европой: что, дескать, скажут там! Но даже и в Европе, при всей поднявшейся там волне русофобии (Россия, дескать, главная угроза Европе и всему миру, всегда так было, стоило только начаться у нас какому-нибудь благородному общественному движению!), — даже и в Европе раздаются честные голоса. И Достоевский цитирует английского политического деятеля Гладстона: «Что бы ни говорили о некоторых других главах русской истории, освобождением многих миллионов порабощенных народов от жестокого и унизительного ига Россия окажет человечеству одну из самых блестящих услуг, какие только помнит история, — услугу, которая никогда не изгладится из благодарной памяти народов».

— Как вы думаете, мог ли бы произнести такие слова наш русский европеец? — саркастически вопрошает Достоевский. — Да никогда в жизни! Он проглотил бы язык свой от деликатности. Помилуйте, да как мы смеем... в калашный ряд. Да мы еще рылом не вышли, чтоб «освобождать человечество». «Россия освобождает народы» — какая нелиберальная мысль!..

Но, за исключением немногих, не боявшихся сказать правду о России и за ее пределами, в целом возмущение Европы по поводу дерзнувшей помогать бунтарям России казалось беспредельным. Подзуживала прежде всего опытнейшая интриганка Англия: ведь в случае освобождения балканских славян с помощью русских Россия получит выход к Средиземному морю. Английский премьер-министр Израиль—Биконсфильд заявил даже, — почему бы не попугать европейского обывателя? — будто Россия отправляет на Балканы не добровольцев, а социально опасные элементы: уголовников и социалистов, дабы наводнить ими Европу, а самой от них избавиться... «Паук, Piccola bestia, — писал Достоевский в «Дневнике», — ведь это он первый провозгласил, что Сербия, объявив войну Турции, сделала поступок бесчестный», а вместе с тем, именно он, — этот новый в Англии судья чести», допустил избиение болгар.

Россию запугивали: если, мол, посмеет выступить против Турции на стороне славян — помогать ей никто не станет, а за Турцией — об этом, мол, не стоит забывать, — стоит Англия, и не одна только Англия.

— Не предстоит ли в самом ближайшем будущем, что мы вдруг очутимся наедине со всей Европой? — спрашивал и Достоевский. — «Ключ ко всем современным интригам лежит не там и не здесь, и не в одной только Англии», но — во «всемирном заговоре» против России, предрекающем ей «страшную будущность».

Так что же, испугаться, отступиться? Нет, призывал Достоевский, война войне — рознь: освободительная война, если нет другого пути к освобождению, не зло.

Потому-то и удивил его тогда и возмутил один из главных героев «Анны Карениной» — Левин; вернее, его отношение к освободительной борьбе славянства. «...Непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть», — заявляет толстовский герой, исповедующий к тому же принцип непротивления злу насилием: «убивать нельзя!»

Нельзя! кто же спорит, но... тогда «уж пусть турок лучше выколет глазки ребенку и замучает его, а я уйду к Кити» — так, что ли? — спрашивал Достоевский в «Дневнике». Неслыханные истязания, зверские мучительства, чинят над братьями нашими — у них объявились даже специалисты истребления грудных младенцев на глазах родителей. И все-таки «непосредственного чувства нет и не может быть»? — возмущался Достоевский. — «Слыхал ли Левин про наших дам, которые пленным туркам бросают цветы, выносят дорогого табаку и конфет? — вот, дескать, как мы гуманны и как мы европейски развиты... Для мщения ли, для убийства ли одного только поднялся русский народ? И когда бывало это, чтоб помощь убиваемым, истребляемым целыми областями, насилуемым женщинам и детям и за которых уже в целом свете совершенно некому заступиться, — считалась бы делом... безнравственным?.. Ведь у Левина у самого есть ребенок... как же не искровенить ему сердце свое, слушая и читая об избиениях массами, об детях с проломанными черепами, ползающих около изнасилованных своих матерей, убитых, с вырезанными грудями. Так было в одной болгарской церкви... Левин читает все это и стоит в задумчивости: