История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно
Вид материала | Документы |
- Система работы по роману Лермонтова «Герой нашего времени», 598.12kb.
- Вхудожественных произведениях поднимаются вопросы этики, эстетики, политики. Но самое, 36.88kb.
- И. Алькина >(г. Холм, Новгородская обл.), 95.12kb.
- «Введение в общую психологию» Ю. Б. Гиппенрейтер Психология (psycho душа (греч.), logos, 243.53kb.
- М. Ю. Лермонтов «Герой нашего времени» (1838-1840), 44.13kb.
- Вопросы психологического развития детей в эпоху Возрождения., 199.04kb.
- Реферат по социологии На тему: «История развития социологии», 308.72kb.
- М. Ю. Лермонтов «Герой нашего времени», 9 класс «История души человеческой…» (Глава, 383.18kb.
- Формирование понятия «идеал» как ключ к воспитанию историко-культурного понимания произведений, 107.58kb.
- История души человеческой, 601kb.
Достоевского и без того никогда не щадили, особенно «братья по перу»: то на его просьбу высказать прямо мнение о романе стыдливо уходят от ответа, не желая, дескать, огорчать друга правдой, то и вовсе заявляют, что нет времени прочитать его. Затем поползли какие-то мутные, неопределенные слухи, как-то увязывающие в один узелок имя Достоевского со «ставрогинским грехом». И будто бы он сам признался как-то не то Каткову, не то Тургеневу, что это-де случай из его собственной жизни. Достоевский даже внимания не обратил поначалу на этого рода хихиканья: просто история с публикацией ставрогинской главы дошла до обывателей. Куда более беспокоили его другие ухмылки: намекали, что «Подросток» вышел прямо из «Бесов», указывая при этом на сцены с кружком Дергачева, в которых, естественно, узнавались известные по процессу долгушинцев эпизоды, диалоги, герои. Достоевский не стал бы отрицать, что «Подросток» почти прямое продолжение «Бесов», только вот «Бесов»-то господа критики и не захотели понять, сразу же потрудились записать автора в реакционеры, а теперь вот науськивают на него редакцию «Отечественных записок», пугают Некрасова призраком реакционности. Что, если поддастся?
Но Некрасов не поддался, публикация «Подростка» продолжалась. Правда, Михайловскому пришлось публично объясняться и даже оправдываться — почему журнал посчитал возможным сотрудничество с таким человеком, как автор «Бесов»: «Во-первых, потому, что г. Достоевский есть один из наших талантливейших беллетристов; во-вторых, потому, что сцена у Дергачева... имеет чисто эпизодический характер...» Вместе с тем на всякий случай добавлял, что «Отечественные записки», как и любой другой журнал, разумеется, не могут брать на себя полную ответственность за все в них печатаемое. Принужден был вступиться за честь журнала и другой его критик, Александр Михайлович Скабичевский. Отругав писателя за его обличительство нигилизма, за искажение действительности, за приверженность к изображению патологических явлений жизни и оградив себя таким образом от возможных и даже непременных обвинений в поддержке Достоевского, Скабичевский тем не менее заявил, что наряду со «скверным Достоевским, как бы его «двойником», существует другой... гениальный писатель, которого следует поставить не только в одном ряду с первостепенными русскими художниками, но и в числе самых первейших гениев Европы нынешнего столетия. Его значение общечеловеческое, но в то же время он вполне народен — народен не в том вульгарном значении этого слова, чтобы хорошо изображать мужиков, но в высшем смысле усвоения существенных черт духа и характера русского народа».
— Вот так! — «Все смешалось в доме Облонских» (он уже успел прочитать первые главы только что появившейся «Анны Карениной» Толстого) — недавние неприятели возводят его теперь в степень народного писателя, каковым сам он почитал единственного Пушкина; приятели же талдычат об измене... А вместе с тем что изменилось? Единственное: «Бесы» вышли в реакционном «Русском слове», «Подросток» — в радикальных «Отечественных записках»...
«Не Федора Достоевского вам упрекать в перемене убеждений, — набрасывает он в записной тетради ответ своим хулителям. Анна Григорьевна настолько освоилась с издательской практикой, что они всерьез вознамерились издавать «Дневник писателя» сами, отдельными ежемесячными выпусками, а потому он и рассчитывал вскоре ответить и публично. — Но вы скажете, — продолжает он, — теперешний Достоевский и тогдашний — не то, но... соединясь по возможности с нашим народом (еще в каторге, я почувствовал разъединение с ним, разбойник многому меня научил), я нисколько не изменил идеалов моих. Вам меня не понять... Я принадлежу частию не столько к убеждениям славянофильским, сколько к православным, то есть к убеждениям крестьянским... Я не разделяю их вполне — их предрассудков и невежества не люблю, но люблю сердце их и все то, что они любят...»
В тревогах вокруг романа и в работе над ним быстро пролетел 75-й. Зиму провели в Петербурге, переехали на новую квартиру — здесь, кажется, поспокойнее; с весны вернулись в Старую Руссу. По вечерам, уложив детей, подолгу беседовали с женой. Анне Григорьевне при ее хлопотах с тремя детьми теперь редко удавалось бывать с мужем в гостях или на литературных вечерах, и потому она как никогда, кажется, ценила сейчас эти их ночные беседы, когда ее Федя, облачившись в широкое летнее пальто, служившее ему вместо халата, и попивая крепкий чай, рассказывал ей о своих делах, а она ему о шалостях детей. Засиживались, бывало, и до пяти утра, пока Федор Михайлович чуть не насильно выпроваживал ее спать — завтрашний день ведь не легче сегодняшнего, а сам усаживался за работу. «Подросток» двигался к завершению, но теперь еще и возобновленный «Дневник писателя» требовал времени не меньше, чем роман. Но Достоевскому не привыкать к изнурительной работе, а «Дневник» для него — такая общественная трибуна, что вряд ли и сам сумел бы ответить, какой из этих видов общения с читателями ему дороже: художественный роман или «Дневник»? Публицистические размышления о действительности нередко появлялись и на страницах романа, а то и в самом «Дневнике» его рассуждения о жизни тут же почти незаметно переходили в художественный рассказ: «Кроткая», «Мальчик с ручкой», «Мальчик у Христа на елке». Не будь «Дневника», неизвестно еще, родились бы эти рассказы. Поделился с читателями своими воспоминаниями о каторге и тут же рассказал о «Мужике Марее», о том, как спасло его душу в те страшные годы это светлое впечатление из раннего детства.
В последнее время все чаще сознавал, как бережно хранит его неуемная Анна Григорьевна от многих недугов, с которыми вряд ли бы справился сам: ни беды, ни болезни, ни его раздражительность — порою по пустякам, так что через минуту самому стыдно и непонятно, как мог раздражиться, — ничто, казалось, не способно преодолеть ее веселость, нежную привязанность к мужу, способность вмиг заставить его забыть о болезнях, наветах врагов и друзей, сомнениях в своем писательском даре. Расхохочется неизвестно от чего, ну и сам начинает смеяться, словно мальчишка, куда и годы и невзгоды вдруг, хоть на мгновение, подеваются. Да, с Анной Григорьевной не заскучаешь...
В летние сумерки он любил пройтись вдоль Перерытицы, поразмышлять уединенно о предстоящих событиях романа, перечувствовать наедине чувства героев, передумать их думы... Ходил всегда по одному облюбованному пути, забросив руки за спину, глядя невидяще в землю, не замечая случайных прохожих. Только нищие, зная его безотказность, давно уже освоили эту его тропку, ухитряясь нередко, забежав не однажды по-за кустами вперед, получать милостыню по нескольку раз. О его рассеянности уже начинали судачить в городке. Анна Григорьевна, смеясь, рассказывала мужу о его чудачествах, он принимал их за ее выдумки, не верил, отмахивался. Однажды на тропинке встретилась ему сгорбленная, в старом платочке женщина с маленькой девочкой;
— Милый барин, пожалейте! Больной муж и двое детей... — запричитала она.
Федор Михайлович, очнувшись на миг от своих раздумий, взглянул жалостливо на бедную женщину, на ребенка, порылся в кармане — отдал последний завалявшийся грошик и, бормоча что-то извиняющееся, побрел дальше. Через минуту — снова женщина с ребенком, — он уж собирался попросить прощения: не осталось, мол, ни копеечки; взглянул — как будто та же, что и давеча, женщина и девочка, кажется, та же, как вдруг женщина расхохоталась Аниным заливчатым смехом, и тогда только он — как это сразу не увидел? — узнал Анну Григорьевну с Любочкой... Сначала он пришел, внезапно и для себя самого, в страшное бешенство, но, видя, что жена не унимается, хохочет, и сам столь же неожиданно вдруг расхохотался. Дорогой все-таки пожурил — ну, как это можно разыгрывать с мужем такие шутки — унизительно ведь ему выступать в комической роли, да еще при дочке. Что подумает ребенок о своем отце? «Да ничего дурного не подумает», — успокаивала жена. Дети действительно любили отца до обожания. Да и Анна Григорьевна в обиду мужа не давала, стоило ей учуять хотя бы только намек на возможность обиды.
— Ну и удивил же меня вчера Федор Михайлович, — поделился с ней как-то Николай Петрович Вагнер, профессор зоологии и автор известных «Сказок Кота Мурлыки», проживавший летом 76-го года в Старой Руссе. — Прогуливался, гляжу — Федор Михайлович, озабоченный какой-то, увидел старуху, кричит ей: «Тетка, не встречала ли бурой коровы?»
Вопрос заинтриговал Николая Петровича, страстного энтузиаста входившего в моду спиритизма, которым увлеклось немало известных ученых, писателей: Бутлеров, Боборыкин, Лесков: при Петербургском университете создана даже специальная комиссия, возглавляемая Менделеевым, для научного изучения таинственных явлений. Увлекся было и Федор Михайлович, присутствовал на нескольких сеансах, но потом вдруг заявил, что во всех этих «столоверчениях» видится ему какая-то глубокая чья-то насмешка над людьми, изнывающими по утраченной истине.
Фанатик своей идеи, Николай Петрович и вопрос Федора Михайловича истолковал по-своему: мол, хочет, видимо, узнать, какая погода завтра будет — есть такое поверье в народе: встретишь вечером бурую корову — жди завтра ведреной погоды. Не удержался, спросил.
— Корову нашу ищу, не вернулась с поля, вот и ищу, — рассердился Достоевский. Корову нанимали на лето у крестьян за 10—15 рублей, и Достоевскому нередко приходилось пригонять ее домой.
— Так что же вас так удивило, Николай Петрович? — насторожилась Анна Григорьевна.
— Дак как же — великий художник, ум которого всегда занят идеями высшего порядка, и вдруг какая-то корова! — согласитесь...
— А знаете ли вы, уважаемый Николай Петрович, что Федор Михайлович не только талантливый писатель, но и нежнейший семьянин. Ведь если бы корова потерялась, дети и особенно Алешка маленький остались бы без молока — Федор Михайлович не мог позволить себе такого...
Николай Петрович удивленно поднял брови — видно, явление Достоевского, бредущего по канавам и окликающего корову, все-таки показалось ему куда более таинственным, нежели спиритические опыты.
Однажды Федор Михайлович, отобедав с женой и детками, переодевшись в домашнее, попивая чай в своем кабинете, разбирал свежую почту. День удался чудный, и настроение установилось под стать, письма читать что-то не хотелось, но одно, женское, заинтересовало, потом и насторожило:
«Милостивый государь, Федор Михайлович! Будучи совершенно незнакомой Вам особой, но как я принимаю участие в Ваших чувствах, то и осмеливаюсь прибегать к Вам с сими строками. Мое сердце возмущалось от мысли, что, несмотря на Ваше благородство, некая близкая Вам особа так недостойно Вас обманывает... — Федор Михайлович мелко задрожавшими вдруг руками перевернул лист, ища имя писавшей, не нашел: анонимка, — дожил! — успел подумать, и тут же вновь набросился на мерзкие, ненавистные строчки: — ...Он очаровал ее своей льстивой наружностью... она трепещет в когтях его... (И что за стиль!) Коли хотите вы знать, кто он... посмотрите сами, кто у вас чаще бывает, да опасайтесь брюнетов. (Какой еще брюнет? — ну, дожил!..). Давно Вам этот брюнет дорогу перешиб, только Вам-то не в догадку... А коли Вы мне не верите, так у Вашей супруги на шее медальон повешен (Ну да, ну да, действительно медальон — в Венеции еще подарил...), то Вы посмотрите, кого она в этом медальоне на сердце носит. Вам навеки неизвестная, но доброжелательная особа».
Он почувствовал вдруг такой холод, такую липкую тяжесть внутри, словно его живьем опускают в глубокую сырую яму и уже забрасывают земляной грязью...
Открылась дверь, вошла Анна Григорьевна, встревоженно спросила: «Что ты такой хмурый, Федя?» Но он уловил в ее голосе лукавство и даже, показалось ему, едва сдерживаемый смешок, угрюмо заходил тяжелыми шагами по комнате и вдруг остановился прямо против нее, глядя невидящими глазами:
— Покажи мне медальон, — потребовал сдавленным голосом.
— Зачем, разве ты не видел его?..
— По-ка-жи ме-даль-он!
Анна Григорьевна не на шутку перепугалась, пыталась что-то сказать, он не слушал, схватился за медальон, так что тонкая венецианской работы цепочка оборвалась, отошел к столу и никак не мог открыть, так дрожали руки. Анна Григорьевна, уже не пытаясь ничего объяснять, хотела только помочь ему справиться с защелкой, но он так резко двинул головой — отойди, мол, — что она застыла на месте. Наконец крышка открылась, Федор Михайлович оторопело вертел свой давний подарок в руке, тупо рассматривал его содержимое, потом перевел недоуменный взгляд на жену: с одной стороны медальона помещался портрет Любочки, с другой — его собственный...
— Федя, глупый ты мой, да как же ты мог поверить анонимному письму?
— Откуда ты знаешь о нем? — спросил удивленно, но все еще, видимо, никак не приходя в себя.
— Как откуда? Да я тебе сама его послала в шутку, как же ты мог забыть — мы вчера только читали с тобой в «Отечественных записках» роман с анонимным письмом и смеялись над ним, я его и переписала слово в слово, только имя и изменила... Думала прочтешь, вспомнишь, и мы еще раз посмеемся, — кто ж мог знать, что ты у меня такой Отелло...
Федор Михайлович почувствовал такой стыд, такое отчаяние от этой слепой вспышки — скажи кто-нибудь, что может дойти до такого, посмеялся б, пожалуй, но вот — дошел же, поверил... Забыл даже о вчера только прочитанном. Оскорбил Аню подозрением... Лицо его выражало такую виновную потерянность, что Анне Григорьевне до слез сделалось жалко мужа, и она принялась успокаивать его, к чему всегда имела не только призвание, но и талант. Вскоре она уже смеялась, и он, видя, что жена не оскорбилась, тоже начал подсмеиваться над собой. Потом вдруг тихо, виновато сказал:
— Знаешь, Аня, ты все-таки больше не шути так, подумай, какое могло бы несчастье случиться... Не подозревал себя таким... Вот ты говоришь — Отелло, «возревновал»... И все толкуют — мол, «трагедия ревности»! Да не в ревности же, не в ней одной дело — ревность тоже разная бывает. Разве же он просто любимую женщину убил? Он в ней поруганный идеал уничтожил. Нет ничего горше и отчаянней узнать, что идеал твой, в который ты свято веришь, оказывается вдруг пошлостью. Ему ведь ничего не нужно было: все его подвиги, вся его жизнь — только ради нее, и вдруг — обман. Вот что страшно — обман... В кого, во что же тогда верить?
Тогда уж остаются только враги: пусть враг как угодно хитер, коварен, злобен — на то он и враг; но он не изменит — изменяют любимые, он не предаст — предают друзья. А у него в жизни не было ни одного живого существа ближе и дороже Ани: любимой, друга, единомышленницы, сочувственницы его — той единственной, в чью безусловную честность, порядочность, неизменность он хотел верить до смертного своего часа. Тут взорвешься! Как еще недоброжелателям, знающим его характер едва ли не лучше его самого, до сих пор не пришло в голову всерьез позабавиться анонимками или чем-либо подобным?
Удивительное существо человек — тепловую смерть вселенной придумал, открыл какие-то параллельные линии, которые пересекаются, видите ли, где-то в неведомой бесконечности, о таком мироустройстве, в котором каждый бы его член прененременно и каждую минуту ощущал бы счастье, печется и чего только еще не выдумал, чего только не открыл, не узнал и сколько еще предстоит ему открытий, а вот о себе самом порой не знает ничего. Что будет со всем человечеством через тысячу лет, представляет яснее, нежели то, что будет с ним самим завтра, через час, через мгновение...
Укушенный «ротшильдовской» идеей накопительства, «русский мальчик», Подросток (Достоевский назвал его Аркадием Долгоруким; его приемный отец — крестьянин — Макар Долгорукий, носитель идеи «древней святой Руси») — Аркадий однажды почувствует, что «ротшильдовская идея» не сможет надолго увлечь его, стать руководящей, владычествующей уже и потому, что это она ведет к обособлению, служит лишь кучке «избранных», паразитирующих на остальном человечестве. Новое же, молодое поколение, как понимал его Достоевский, при всех ошибках и заблуждениях все-таки жаждет отыскать руководящую мысль иного рода — собирательную, единящую. Наконец, «ротшильдовское» увлечение Подростка, по сути своей, противно самой природе русского человека, так как русский человек по складу своего исторического характера, утверждал писатель, только тогда и живет для себя, только тогда и ощущает себя истинно русским, когда живет для других. Таким истинно русским был для Достоевского, например, и «накопитель» Павел Михайлович Третьяков. Но даже и такого рода накопительство не могло удовлетворить Подростка, потому что в его лице Достоевский надеялся явить идею не отдельной, пусть и выдающейся, личности, но идею всего поколения. Лучшими умами, видел Достоевский, все более овладевает практическая задача — «накормить» нищее, голодное человечество. Такая задача осознается как высшая и в кружке Дергачева, куда попадает Подросток. Казалось бы, теперь его «ротшильдовское» устремление может найти себе применение в подлинно благородном деле, созвучном социальным и даже социалистическим устремлениям молодого поколения. Но — попробуйте представить себе не выдуманного, а реального «Ротшильда», превращающего камни в хлебы, дабы насытить жаждущее человечество... Но и не в том только дело — сама по себе практическая задача накормить человечество — «великая идея, — говорит Версилов Аркадию, — но второстепенная и только в данный момент великая. Ведь я знаю, что, если я обращу камни в хлебы и накормлю человечество, человек тотчас спросит: «Ну, вот, я наелся; теперь что же делать?» Общество основывается на началах нравственных: на мясе, на экономической идее, на претворении камней в хлебы ничего не основывается, и деятель надувает пока одних дураков». Здесь Достоевский заставляет Версилова проговаривать свои собственные заветные убеждения: задача практическая должна естественно вырастать из высшей нравственной задачи общества.
«Всякая единящая мысль — счастье в жизни нации», — писал он в это же время и в «Дневнике писателя». Достоевский, естественно, не мог все-таки полностью отдать Версилову и содержание этой своей мысли, уже и потому только, что Версилов был задуман им как атеист, а потому, по замыслу писателя, и мог предложить Подростку лишь утопию о будущем гармоничном человеческом общежитии, «золотом веке», устроенном на принципе гуманистической любви, на обожании каждого каждым.
Однажды, рассказывает он Аркадию, приснился ему совершенно неожиданный сон — он увидел себя как бы внутри ожившей картины Клода Лоррена «Асис и Галатея», которую Версилов (как и сам Достоевский) называет «золотым веком»: и вот перед ним уголок греческого архипелага, голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, вдали заходящее зовущее солнце — «словами не передашь, — рассказывает Версилов. — Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми... О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи наполнялись их песнями... великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей. Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век — мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть...
И вот, друг мой, и вот — это заходящее солнце первого дня европейского человечества... обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества...» — воспоминание, осмысленное Версиловым и как пророчество: так было, так снова должно быть. Человечество, пройдя через века хаоса, разложения, заблуждений, в конце концов снова вернется к гармоническим началам, но это будет уже и последний, закатный его час. Вера Версилова в будущий рай на земле, в золотой век, по существу, глубоко пессимистична и по-своему же глубоко трагична. Трагична и потому, что, как сознает сам Версилов, никто, кроме него, во всем мире не понимал тогда эту мысль: «Я скитался один. Не про себя лично я говорю — я про русскую мысль говорю». Версилов действительно выступает здесь как «носитель высшей русской культурной мысли»; по его собственному определению, тип, создавшийся именно в России, еще невиданный, которого нет в целом мире, — тип всемирного боления за всех: «Это — тип русский... я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее России. Нас, может быть, всего только тысяча... но вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу...
Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их — мне милей, чем Россия». Эти «осколки святых чудес», поясняет он сыну, «нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями... Одна Россия живет не для себя, а для мысли...».
Утопия русского европейца Версилова и должна, по его убеждению, спасти мир нравственной мыслью о возможности и необходимости жить не для себя, но для всех — о золотом веке будущего, этом «царстве божием» на земле, устроенном без бога...
Но не случайно говорит Версилов о своем одиночестве; его утопия неосуществима: и в Европе, и даже в самой России теперь — каждый сам по себе, а в одиночку общей задачи не разрешить. И тогда Версилов выдвигает практическую задачу как первый шаг к осуществлению мечты о золотом веке, задачу, которая давно уже увлекает и самого Достоевского: «Лучшие люди должны объединиться».
Мысль эта пришлась по душе и юному мечтателю Аркадию, однако и обеспокоила его.
«А народ?.. Какое же ему назначение? — спрашивает он своего «европейского» отца — учителя? — Вас только тысяча, а вы говорите — человечество...» В том-то и главный вопрос для молодого поколения: кого считать «лучшими людьми» — дворянство, финансово-ротшильдовскую олигархию или народ?
Как и в «Бесах», значимость любых задач и целей в «Подростке» поверяется их соотнесенностью с центральным вопросом: чт о несут они народу, как согласуются с народной правдой? И вот Аркадий Долгорукий тоже почувствовал важность вопроса: «А народ? Какое же ему назначение?» — потому что вне четкого ответа на этот вопрос любая идея о «тысяче избранных» — как давно уже утверждает Достоевский в своем «Дневнике» — антинародна. «Это вы какую-то масонскую ложу проектируете, а не дворянство», — замечает Версилову один из героев романа. Версилов, однако, уточняет: «Если я горжусь, что я дворянин, то именно как пионер великой мысли», а не как представитель определенной социальной верхушки общества. Верую, — продолжает он, отвечая и на вопрос Аркадия о народе, — что недалеко время, когда таким же дворянином, как я, и сознателем своей высшей идеи станет весь народ русский».