Буткевич М. М. Кигровому театру: Лирический трактат

Вид материалаДокументы

Содержание


1. Упражнение имени всеволода эмильевича мейерхольда
2. Упражнение имени сергея михайловича эйзенштейна
3. Упражнение имени федерико феллини
10. "Выражение через другое"
Мостик-переход к предельно лирическому отступлению
Четыре коротких повести о себе
Подобный материал:
1   ...   50   51   52   53   54   55   56   57   ...   64
^ 1. УПРАЖНЕНИЕ ИМЕНИ ВСЕВОЛОДА ЭМИЛЬЕВИЧА МЕЙЕРХОЛЬДА

В ситуации с Мейерхольдом мне всегда кажется, что я сижу между двух стульев. Представьте картинку: на стуле симпатии сидит мое восхищенное преклонение перед Мейерхольдом-Художником, перед Мейерхольдом-Режиссером, перед Мейерхольдом-ав-

578

¶тором-спектакля, а рядом, на сиденье соседнего стула нетерпеливо подпрыгивает мое снисходительное отвращение к Мейерхольду-комиссару-от-искусства, к Мейерхольду-по-литикану-и-демагогу, к Мейерхольду-среднему-и-скучному-актеру-раннего-МХАТа, придумавшему впоследствии сугубо формалистическую и неизвестно почему эзотерическую доктрину под названием "Биомеханика": полдюжины упражнений, то ли физкультурных, то ли акробатических, но требующих пунктуально одинакового выполнения от всех и всяких актеров. Такая мизансценировка моих отношений к Мастеру была мне свойственна в первой половине режиссерской деятельности — в период моего постановочного экстремизма. Попозже, став старше и мудрее, я открыл для себя новый центр театрального притяжения — актера. Соответственно изменилась и "композиция" на стульях. Теперь на стуле моей симпатии гордо восседал Артист-Импровизатор, автор ослепительных режиссерских показов, Мастер, воспитавший целую плеяду самых лучших советских актеров , Трагический Арлекин Революционного Театра. А на стуле моих антипатий не сидел никто. Можно было бы, конечно, рассадить на нем целую кучу театральных пигмеев, предавших Мейерхольда и ГосТИМ, но это было бы слишком уж злободневно, до фельетонности. Поэтому пусть лучше так и останется: стул моих антипатий был пуст.

Но было и то, что не противопоставляло, а объединяло оба периода моей несколько отчужденной и преимущественно рациональной любви к Доктору Даппертутто в роскошной маске красноармейского шлема — стойкое и какое-то оторопелое удивление перед его щедрым композиционным своеволием. Не "Горе от ума" у него, а "Горе уму". Не пя-тиактная пьеса "Лес", а динамичное ревю, может быть, даже шоу из тридцати трех номеров-аттракционов. В классическом его "Ревизоре" тоже вместо гоголевских пяти актов — пятнадцать эпизодов, подаваемых крупным планом, словно на блюдечке ("пятнадцать порций городничихи", как сострил тогдашний рецензент Виктор Шкловский**). Всеволод Мейерхольд бойко месил и перемешивал пьесу, будто кусок хорошего сдобного теста, приготавливал для нее соблазнительную современную начинку и украшал ее изюминками из других сочинений того же автора. "Я не ставлю только "Ревизора", я ставлю всего Гоголя целиком", — не раз подчеркивал Автор Спектакля. И действительно, в мейерхольдовском "Ревизоре" Игроки аукались с Невским проспектом, а Нос и Портрет перекликались с Шинелью, Театральным разъездом и даже с Мертвыми душами...

Вот мы и натолкнулись на творческий алгоритм Мастера. Этот алгоритм позволит нам с вами понапридумывать целую кучу прекрасных режиссерских упражнений по поводу композиции.

— Перечтите того же "Ревизора" и придумайте свою схему его перемонтировки в духе и манере Всеволода Эмильевича Мейерхольда. Проштудируйте "Выбранные места

Бабанова, Тяпкина, Серебренникова, Райх, Гарин, Охлопков, Боголюбов, Жаров, Дмитрий Орлов, Игорь Ильинский, Зайчиков, Яхонтов, Мартинсон, Царев.

Шкловский вообще казался мне неприятным и недобрым типом, а многие его остроты были просто зловещими — они сбывались как самые мрачные прорицания: "пятнадцать порций городничихи" отозвались в 39-м пятнадцатью ножевыми ранами Зинаиды Райх. В. Б. Шкловский, конечно же, не имел к этому кровавому убийству никакого отношения, но он слишком хорошо знал быт и нравы наших замечательных чекистов и слишком часто, до неприличия часто входил с ними в непозволительный контакт. Зинаида Николаевна Райх, может быть, и правда не была очень большой актрисой, но она как-никак была женой Мейерхольда.

579

¶из переписки с друзьями". Нашпигуйте полюбившимися цитатами из гоголевских писем свою композицию. Найдите сценическую форму введения цитат: от автора, от театра, от фонаря.
  • Перечтите "Идеального мужа" Оскара Уайльда, его поэму "Баллада Редингской тюрьмы" и замечательное по глубине мысли эссе "Критик как художник". Составьте план-конспект театрального коллажа из этих трех произведений. Уточните коллаж в свете своей современной идеи о преданной и верной любви, проходящей испытание клеветой, и, взяв какое-нибудь далекое от Уайльда по стилю, по эпохе, по идеологии, но близкое по теме сочинение, ну, к примеру, первую главу поэмы Владимира Маяковского "Про это", вмонтируйте строчки-лесенки "лучшего поэта советской эпохи" в ткань текста литератора-декадента. Проанализируйте то, что у вас получилось.
  • Возьмите "Психологию искусства" Л. С. Выгодского и полистайте главу о композиции бунинского "Легкого дыхания". Изучите приведенные там схемы-чертежи перекомпоновки. Потом выберите какой-нибудь короткий рассказ, достаточно удаленный от Бунина, но обязательно столь же высокого класса и с эпически последовательным положением событий. Подумайте о возможности интерпретации выбранного рассказа в качестве сценического произведения и перекомпонуйте рассказ по модели Выгодского. Напишите сценарий в духе комедии дель арте: описание действий с кусками диалогов. Приблизительный, но не обязательный материал: "Председатель реввоенсовета республики" или любой другой из донских рассказов М. Шолохова, сибирские рассказы В. Шукшина, военные -— В. Богомолова, мещанские истории Ю. Трифонова.

Подчеркиваю: это — только тренинг. Вам нужно прежде всего набить руку в компоновке и перекомпоновке литературного материала. Поэтому в выборе монтируемых текстов я предлагаю вам самые трудные по сочетаемости, неподходящие друг другу сочинения. Режиссерская композиция в крайнем своем проявлении — это модное и хорошо вам знакомое "сочетание далековатых идей".

^ 2. УПРАЖНЕНИЕ ИМЕНИ СЕРГЕЯ МИХАЙЛОВИЧА ЭЙЗЕНШТЕЙНА

Через несколько лет после смерти Эйзенштейна, может быть, через десять, может быть, через пять, листая какой-то журнал по изобразительному искусству, я был внезапно остановлен открывшимся мне поразительным зрелищем: на большом двухстраничном развороте было размещено множество — около сотни — мелких клеточек-кадров, словно бы вырезанных из классической киноленты. Но внутри кадриков было не кино, а что-то другое — более знакомое, более близкое, почти интимное. Я присмотрелся и понял, в чем дело. Передо мной тянулась цепочка кадров, на которые кто-то разбил "Тайную вечерю" Леонардо да Винчи.

Крупные планы (указующая кисть руки одного из апостолов, мешочек с деньгами, стоящий на столе возле Иуды, спокойные и строгие глаза Христа и т. п.) чередовались со средними (группы апостолов, потрясенных словами Учителя, — по трое, по шестеро, по двое, по одному) и общими планами всей фрески в целом. Момент оценки, изображенный на картине, разворачивался с помощью раскадровки в динамический, полный драматизма сюжет. Картина оживала у меня на глазах, превращалась в мистериальный театр, и это мне ужасно понравилось, потому что я всегда любил веселые чудеса оживания.

При первой же возможности я включил превосходное упражнение в свой педагогический репертуар и сразу же убедился в том, что это — один из самых эффективных тренингов в режиссерской композиции.

580

¶Я приносил на урок десяток-полтора больших и хорошо отпечатанных репродукций с известнейших полотен самых знаменитых художников, классических и современных, русских и западных, — от "Страны лентяев" Питера Брейгеля до "Обороны Севастополя" Александра Дейнеки, от "Тревога" Петрова-Водкина до рембрандтовского "Ночного дозора".

Я — по жребию — раздавал красочные листы студентам, быстренько объяснял принцип выборки "кадров" из картины, снабжал каждого нехитрым, специально мною изобретенным приспособлением для кадрирования (два угольника, вырезанных в виде буквы "г" из плотной черной фотобумаги, образовывают подвижную рамку I I. сдвигающуюся, раздвигаюнгуюся и передвигающуюся по плоскости картины), показывал на классной доске, как перерисовывать выбранные кадры в тетрадку, где они все приводились к одному масштабу: мелкое становилось крупным, а огромная панорама человеческой толпы или города уменьшалось в десятки раз и умещалась в крохотной клеточке кадра.

— А теперь поработайте. Выберите из своей картины дюжину-другую выразитель
ных кадров, перерисуйте их в тетрадь в том порядке, который наиболее точно выразит
ваши мысли по поводу картины, — в общем смонтируйте свой маленький фильм на те
му, заданную вам произведением живописи. Не стесняйтесь, употребляйте все расхожие
приемы кино: кадр, ракурс, монтаж, наезды и отъезды камеры, замедленную и ускорен
ную съемку, панорамирования, наплывы, затемнения, стоп-кадры и титры. В путь.

И в аудитории воцарялась творческая тишина...

Примерно через час работа благополучно завершалась. Все вздыхали. Тогда я прибавлял дополнительную вводную.

— Теперь параллельно вашим кадрикам подробно распишите звуковую партитуру
"фильма": шумы, музыку и вообще "весь этот джаз". Сочините то, что Эйзенштейн назы
вал "вертикальным монтажом".

Никто не попросился даже покурить — все снова склонились над столами, но полной тишины на этот раз уже не было: то тут, то там раздавались шорохи, стуки, мычание мелодий и даже кое-где посвистывание. И времени потребовалось меньше — хватило получаса. Глаза новоиспеченных киношников горели творческим огнем и юмором.

— Прекрасно, — сказал я. — Пойдите покурите минут пять и возвращайтесь. Уст
роим закрытый просмотр ваших фильмов. Будете по одному выходить к моему столу и
докладывать о результатах проделанной работы. С показыванием кадров на картине и
рисунков, с имитацией звуков и музыки. Поделимся творческими радостями.

Просмотр проходил с бешеным успехом — и так было всегда, при каждом повторении этого чудодейственного упражнения, с другими курсами, с другими людьми, с другими картинками. Тренинг по композиции каждый раз неизбежно перерастал в творчество, в пробуждение художника.

Проблема композиции как выразительного средства режиссера становилась ясной и понятной.

Вопросов не было никогда.

^ 3. УПРАЖНЕНИЕ ИМЕНИ ФЕДЕРИКО ФЕЛЛИНИ

Великого Феллини свободно можно было бы считать последователем и учеником Николая Васильевича Петрова, если бы итальянский маэстро хоть что-нибудь слышал о русском режиссере. Но чего не было, того не было. Синьор Федерико, конечно же, ни-

581

¶чего не знал о Николай Васильиче и не читал ни одной его книжки. И все же режиссерские идеи того и другого обладали поразительным сходством друг с дружкой — так бывает похожа прекрасная дама в расцвете лет на самое же себя в далекой и невозвратной юности: в ней просыпается облик наивной гимназистки, блистающей свежестью и чистотой. В чем же причина такой похожести? Дело, вероятно, в том, что великие творческие идеи периодически возникают то в одном, то в другом поколении художников. Бывает, что такая идея появляется на свет своевременно, приходится — ко двору в сценических и киношных тусовках, приобретает популярность, входит в моду и приносит своему медиуму успех и славу (это — случай счастливчика Феллини). Но бывает и по-другому: идея рождается преждевременно — умы и души творцов искусства не готовы к восприятию новорожденной, их глаза и уши глухо и слепо спят, они даже во сне не видят и не слышат дарованного им откровения; новоявленная идея постепенно понимает, что ее не ждали, что она тут никому абсолютно не нужна, подыскивает подходящую берлогу и залегает на долгую зимнюю спячку — сосать лапу до второго своего пришествия; расстроенный же проводник идеи тихо скисает, начинает думать, что ничего такого уж путного он не изобрел, что данная овчинка не стоит выделки, и принимается за текущие дела (это вариант счастливчика Петрова). Н. В. Петров был действительно счастливчик. Начинал он не где-нибудь, а в дореволюционном МХАТе периода первого загнивания — работал там со Станиславским и Сулержицким. Стоял у истоков знаменитых русских кабаре-капустников. И был наделен от бога щедрыми дарами: актера, режиссера, писателя, художника, танцора-чечеточника, куплетиста и теоретика режиссуры.

И еще один божественный дар был у жизнерадостного весельчака Коли Петера — дар любви. Он любил женщин — многие красивые и знаменитые актрисы побывали в женах у кавалера Петрова. Он любил лицедеев-индивидуалистов — почти всех ярких и самобытных актеров нашего театра пропустил режиссер Петров через свои пятьсот спектаклей. И еще он любил молодые дарования, расцветающие, только еще распускающиеся бутоны талантов — профессор Петров обожал своих учеников, как родных детей, вернее — как выращенные собственными руками растения из личного огорода или теплички, но это было уже в старости, как говорится: и, может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной.

Как похоже на Феллини!

Но это я попутно, а проно. В самом деле меня интересует гораздо большее сходство — родовое сходство художнических идей.

Первой эта идея пришла в голову Николаю Васильевичу. В конце 20-х — начале 30-х годов, когда Феллини еще ходил в среднюю школу, Н. В. Петров принялся усиленно разрабатывать теоретические основы режиссуры, но среди множества его тогдашних теоретических новаций меня сейчас интересует одна — новый взгляд на театральный текст (текст в прямом и в переносном, так сказать, структуральном смысле).

Совершенно в духе тех лет (а это были годы, когда весь мир удивленно осваивал головокружительные достижения Джойса и Марселя Пруста) Николай Васильевич предложил посмотреть на текст пьесы, как на некий поток театрального сознания, в котором сливаются в единое целое самые разные — временные, пространственные, функциональные и стилистические — пласты. Сейчас, в целях никому не нужной экономии слов и строк, я остановлюсь только на одном из этих слоев — на временном. Николай Васильевич предлагал режиссеру различать в потоке театрального текста момент прошлого, на-

582

¶стоящего и будущего. Различать, учиться обнаруживать их в пьесе и потом воплощать в спектакле. "Как актеру сыграть прошлое? — словно бы спрашивал Н. В. — А будущее? А чем в его исполнении должны отличаться моменты настоящего? Неужели все играть одинаково?" Вопрос был поставлен так смело и настолько новаторски, что никто из современников не принял его всерьез. Потом стало как-то не до жиру — наступила серая реакция всеобщего социалистического реализма, опыты и поиски сначала вышли из моды, а попозже стали и вовсе смертельно опасны. Автора предыдущих экзерсисов по композиции, В. Э. Мейерхольда, посадили и расстреляли.

Стареющий Коля Петер незаметно сошел с дистанции и, спрятавшись в придорожном кустарнике, долго рассматривал и вертел в руках злополучную эстафетную палочку, которую никто не хотел у него брать. Подумал-подумал и оставил ее на обочине. Вероятно, до лучших времен.

Эстафету подхватил через четверть века Федерико Феллини. В своем фильме 60-го года под номером "8 1/2" итальянский маэстро без колебаний и до конца реализовал задумки, наметки и пробы нашего Николая Васильевича. В мощном потоке экранного визуального ряда были равноправно соединены и в стык смонтированы воспоминания героя о его далеком католическом детстве, сегодняшние реальные происшествия и приключения из жизни римской кино-богемы и игривые мечтания героя о будущем: как бы он распорядился, если бы мог, со всеми своими многочисленными женщинами, коллегами и друзьями.

Чувствуете сходство:
  • у Петрова: "прошлое", "настоящее" и "будущее".
  • у Феллини: "воспоминания", "реальная жизнь" и "мечты". Но здесь уже не сходство, здесь — тождество.

Вот из этого итальянского откровения, из доктрины свободной компоновки разновременных, разноплановых картинок я и составил упражнение им. Ф. Феллини.

Вы скажете, что это профанация, что неправомерно сравнивать великого Феллини с каким-то никому не известным и ненужным Петровым-Сидоровым. Не спешите, не торопитесь с опрометчивыми заявлениями! Перечитайте сначала хотя бы одну книгу Н. В. Петрова ("Режиссер читает пьесу") и вы найдете там много такого, что и не снилось нашим сегодняшним мудрецам, что еще предстоит вам осознавать и осваивать. А пока, оставив разногласия, займемся композиционным тренингом по Феллини.

Возьмите какой-нибудь свой этюд или импровизацию первою курса, но обязательно такой этюд, где вы сами участвовали в качестве актера, и вставьте в него два-три дорогих воспоминания из вашего детства. Поводом для такого включения прошлого в настоящее пусть будет сходство ситуаций, сказанных фраз, а еще лучше просто ощущенческая ассоциация: цвет, запах или звук. В отличие от упражнений им. Мейерхольда и Эйзенштейна данная проба реализуется практически, в виде живой, спонтанной импровизации на сценической площадке.

Следующая проба: поройтесь в своей памяти и выберите игранный вами монолог из какой-нибудь хорошей пьесы. Быстренько восстановите полный текст монолога и тут же прочтите (проиграйте) его присутствующим, вставляя в переломные, "шарнирные" точки авторского текста собственные свои размышления об искусстве театра: об авторе и его пьесе, о достоинствах своего актерского исполнения, на худой конец — о правде и условности сценического бытия артиста.

583

¶И сразу, без перерыва, не переводя дыхания, повторите тот же самый монолог, но совсем уже с другою начинкой; нашпигуйте авторский текст политической злобой дня и своими возмущениями по поводу того, что творится в стране: расскажите свежий анекдот о ненасытных нардепах, выпустите нар в адрес неприличных президентских структур; если ничего более не придет в голову, спойте полуцензурную частушку о бабах в политике.

Спонтанная компоновка разнородных материалов а-ля великий Феллини на съемочной площадке дает студенту очень много:

во-первых, свободу режиссерских импровизаций;

во-вторых, свободу режиссерских импровизаций;

и, в-третьих, тоже свободу режиссерских импровизаций.

Без свободы режиссерской импровизации нельзя не то что выстроить игровой театр, — без нее нельзя его просто представить.

^ 10. "Выражение через другое"

Искусство становится искусством (театр становится театром) с того момента, когда художник (режиссер) предпринимает безумную попытку одно выразить через другое. Одно явление — через другое явление. Один процесс — через другой процесс. Одну идею (жизненную) — через другую идею (художественную).

Это категорическое утверждение отнюдь не исключает из сферы искусства и прямого выражения (прямого воздействия). Но прямое выражение (имитационное, подражательное или, если хотите, натуралистически подобное) звучит в полную силу только в окружении образов, иносказаний и символов.

Как рыцарь с ребенком от страшного лесного царя, вынужден нынешний режиссер спасаться от безжалостных вурдалаков масс-медиа: от тиражирования, от профанации, от убогой однозначности. Обезумев от ужаса, гонит он своего коня сквозь ночные дебри. Встречные ветки хлещут его по лицу, на своем затылке чувствует он дыхание приближающейся погони, а дикому лесу все нет и нет конца. Остановись, благородный рыцарь, переведи дыхание, опомнись и пойми — спасение в тебе самом: от тиражирования тебя может защитить импровизация с ее вечным обновлением, от профанации — ирония и самопрофанирование, то есть игра. Спасти же тебя от плоской и пресной однозначности способны только магические заклинания — твое образное мышление, твоя способность и твое умение видеть родство вещей и выражать одну вещь через другую.

Наконец я достиг пика своей писательской деятельности: этот параграф — самое краткое эссе на протяжении всей книга, и я счастлив из-за этой его краткости.

И еще я счастлив оттого, что мне удалось так эффектно закончить раздел, посвященный описанию наиболее элементарных упражнений в режиссерском самосовершенствовании. Формула "выражение через другое" — очень емкая мысль, двойная истина: она одновременно выражает и самый общий закон любого художества, и самый частный, самый простой и практический прием построения каждого образа. Одна конкретная вещь заменяется (иксчейндж) на другую конкретную вещь, и сразу же вспыхивает искра творческого воображения; в ее лихорадочном свете вы видите, что находитесь уже не в сфере жизни, а в стране искусства. Яркие примеры: гроб вместо яств (Г. Р. Державин), смачный ужин на двоих вместо сексуального акта (Тони Ричардсон) и включенные под

584

¶потолком зрительного зала большие вентиляторы вместо пикирующих на вас бомбардировщиков (Любимов и Боровский).

Счастье может стать бесконечным, неисчерпаемым, если ты стремишься к нему каждую минуту, ищешь его везде и во всем. Поэтому во мне начинает теплиться счастливая, хоть и робкая надежда, что мне в лирическом отступлении, к которому я сейчас перейду, все-таки удастся коротко и компактно описать свою жизнь, встречающую как-никак шестьдесят девятую весну.

^ Мостик-переход к предельно лирическому отступлению

На протяжении всей книги я неоднократно отходил в сторону от ее магистрального сюжета, чтобы в лирических излияниях выразить свои чувства к людям театра, режиссерам и актерам. Но ведь и я сам в определенной степени режиссер и артист... Описьшая человека в лирическом отступлении, я рассчитывал, что мои встречи с ним и мои впечатления от него будут полезны и даже интересны моему читателю. Но ведь не менее интересными и полезными могут стать мои встречи с самим собой и мои впечатления от самого себя... К чему я клоню? А вот к чему:

Всех, о ком я писал, я любил в той или иной степени. Но ведь больше всех на свете, я, как, возможно, и вы, люблю самого себя. Поэтому на сей раз лирическое отступление получится у меня полностью о себе самом.

^ ЧЕТЫРЕ КОРОТКИХ ПОВЕСТИ О СЕБЕ

(Вместо лирического отступления)

Повесть первая: Что такое ребенок — маленький человечек или большой негодяй?

I

Я был, что называется, странный ребенок. Между прочим, таким и остался: безрассудный храбрец в социально-политических делах и жалкий трус в быту. В детстве я боялся змей, скорпионов, сглаза, ночной темноты, глубокой воды; меня страшили драчливые старшие мальчишки, милиционеры, горбуны, слепцы и неожиданные перемены судьбы. Но если нужно было пострадать за идею, я, и в те далекие времена, шел на это, не раздумывая.

В Горно-заводской колонии особого режима, куда я попал в самом конце 30-х годов, однажды случилось ЧП: в уборной для воспитанников нашли узелок с дерьмом, сделанный из красного галстука. По тем временам это было нешуточное политическое событие. Нагадить в пионерский галстук! — такое мог себе позволить только наглый последыш врагов народа. Воспитатели и надзиратели озверели. Они начали по одному вызывать в кабинет начальника детей политзаключенных, в числе которых оказался и я.

— Признавайся, контра, — хрипел мне в лицо грозный начальник колонии, красный партизан, герой гражданской войны и орденоносец.— Говори, белогвардейское семя, говори сейчас же, кто это сделал, а то забью до смерти.

Дрожащей после контузии рукой он достал из кобуры именное наградное оружие и положил его на стол перед моим носом.

Но я молчал.

Больше всего я боялся, что они начнут играть со мной в бильярд. Легенды об этом их развлечении я уже слышал не один раз: в столярной мастерской, когда старый Шер-шебель выходил покурить на солнышко, в полутемной общей спальне после отбоя и в большом овраге, куда мы при первой же возможности удирали купаться на речку.

...Четыре здоровенных надзирателя сдвигали всю мебель к окну, туда же скатывали богатый дагестанский ковер и, взяв каждый по дубовому кию от детского бильярда, когда-то подаренного колонистам сердобольными дядями то ли из Наркомата просвещения, то ли из Народного комиссариата внутренних дел, с веселым предвкушением расходились по углам кабинета. Очередную жертву пинком посылали в первый попавшийся угол. Стоявший там бильярдист прицеливался и острым концом кия посылал живой шар к партнеру в другой угол, и так продолжалось до тех пор, пока шарик катался. Когда же, потеряв способность катиться, воспитанник замирал на полу, скрючившись и прикрыв голову руками, остервеневшие от свежей крови охранители счастливого советского детства переворачивали свои кии и, взявшись за тонкий конец, толстым принимались колотить визжащий и воющий комок боли: по голове, по плечам, по спине, по животу и по самой нежной части мальчишеского тела... Нанося удары, они крякали и смрадно матерились... А я молчу, отвернувшись к окну. За окном, как ни в чем ни бывало, продолжается пиршество лета — загорелые ребята в трусах играют в лапту, летит по ветру тополиный пух и трутся об оконное стекло жирные гроздья акации.

586

¶Мебель мгновенно перелетает к окну, я получаю пинок в зад и лечу прямо в объятья нацелившегося в меня кием охранника.

Очнулся я уже в больнице. Первым, что я увидел, открывая заплывшие глаза, бьшо огромное, как небо, рябое и плоское, как сталь, лицо нянечки-монашки.

— Ну вот, малый, и очухался. И хорошо. А я уж хотела сказать доктору: Бог дал.
Бог взял.

Нянька наклоняется надо мной, меняя примочки, я чувствую на своих ребрах ее мягкую теплую грудь, вспоминаю свою мать и снова ухожу в небытие.

Дня через три в распахнутом окне у моего изголовья появляется Петька-говноед. добрейший малый на год моложе меня. На его лице написано нескрываемое любопытство. Он придвигается ко мне и шепчет, извиваясь на подоконнике:

— Слушай, чего же ты не кричал в кабинете? Мы подкрадывались послушать, когда
ты заорешь, а ты все молчишь и молчишь. Когда еще раз попадешь к ним, сразу же на
чинай кричать — быстрей бить перестанут.

Мудрость Говноеда была поразительна, но она мне не подходила. Я лежал на спине и безразлично глядел в потолок. Петюн соскользнул с подоконника в комнату и примостился на краешке кровати, заглядывая мне в глаза:

— Скажи, почему молчал?

Но я не мог ответить на его вопрос. Я и сам не понимал своего упрямого молчания.

Вам это должно быть хорошо знакомо: перестаешь понимать, что происходит на свете, перестаешь ощущать разницу между человеческой добротой и человеческой злобой.

"Бильярд" стал для меня потрясением — до сих пор никто и никогда меня не бил.

Я был пай-мальчик из интеллигентной семьи, попавший в клоаку советской воспитательно-трудовой колонии с ее решетками, высокими кирпичными стенами, вооруженной охраной, с ее паханами, дедовщиной и полнейшим беспределом. Последних слов в те времена, конечно, не бьшо, и назьшались все эти дела по-другому. Но разве дело в словах и названиях? Дело заключалось в том, что моя жизнь резко переломилась надвое, и контраст между старой и новой жизнью был просто непереносим.

Разница между раем и адом представлялась слишком слабой аналогией, в данном случае неприменимой.

II

Утраченный мною семейный рай был скромным и милым раем. Я рос в счастливой, хотя и неполной, как теперь выразились бы, семье. У меня была прекрасная любящая мать и не бьшо отца. Он не умер, он жил отдельно от нас, где-то в неизвестной дали, окутанный нашим презрением и нехорошей тайной.
  • Он ведь нас бросил, и тебя и меня, — говорил я матери. Она молчала.
  • Почему ты не требуешь с него алименты?

Она продолжала молчать, а я продолжал копаться в ее одиноких ночных раздумьях, бесцеремонно и грубо. Так энкаведешник роется во время обыска в личных вещах чужой жизни.

— Мы должны как-то проучить и наказать его. Если не можем по-другому, пусть
платит деньги!

587

¶Она криво и грустно улыбнулась, а я продолжал наседать:

— Ну, что ты молчишь и молчишь? Твое благородство никому не нужно!
Мать притянула меня к себе. Слабо и нежно повеяло "Красной Москвой".

— Это не благородство, милый. Это — гордость. Нельзя брать деньги у человека,
которого не уважаешь. И мне очень жаль, что ты до сих пор этого не понял. А ты уже
взрослый мальчик...

Мне было тогда девять или десять лет. Я уже ходил в школу, причем не в коротких штанишках и чулках, а в настоящих мужских брюках. Но что-то, видимо, не понимал.

— Тебе нужны деньги, малыш? Зачем?

От ее прямого вопроса я опешил: деньги и вправду были мне ни к чему.

— Если тебе что-нибудь понадобится, скажи мне. Я сделаю для тебя все.

И она действительно делала для меня все: сытно и вкусно кормила, хорошо и удобно одевала, покупала мне любые игрушки, книги и газеты, учила меня музыке и всячески развивала культурно — возила в Баку слушать оперу, в Ростов-на-Дону смотреть знаменитые спектакли Завадского и, главное, в свой любимый Ленинград, в обожаемый Петербург, где сама родилась и выросла. Там она водила меня по городу и пригородам, по набережным, соборам и музеям. Мы сидели в летнем кафе и гуляли по Летнему Саду. Над нами тихо сияли белые ночи, и мы были счастливы.

Более того, она для меня не вышла второй раз замуж.

III

Теперь-то я понимаю, чего стоило такое воздержание очень красивой и совсем еще не старой женщине, а тогда я принимал все как должное. Не выходит — значит не хочет, значит ей достаточно любить одного меня. Теперь я догадываюсь, как непросто было одинокой красавице обороняться от многочисленных поклонников и претендентов, а тогда я считал, что ей это ничего не стоит, гордился ее неприступностью и поощрял нашу замкнутую жизнь.

Но аскетизмом наше уединенное существование нисколько не отдавало.

Во-первых, мы жили в благословенном краю под названием Северный Кавказ, и нас со всех сторон окружало сказочное южное изобилие — солнечного тепла, фруктов, овощей и прочих даров природы. Горы еды и цветов на базарах и ярмарках, в привокзальных буфетах, в ресторане, в корзинах, кастрюлях и крынках у торговок, выходивших к московскому поезду. Сама наша железнодорожная станция, где мать работала главным бухгалтером, носила райское, ласковое имя — Прохладная.

Во-вторых, мы находились в самом центре советской индустрии летнего отдыха. С одной стороны, в двух часах езды располагались Минеральные Воды (Кисловодск, Же-лезноводск, Пятигорск, Ессентуки), с другой — Нальчик, Владикавказ и Теберда. Так что с раннего апреля и до позднего ноября у нас воцарялся курортный стиль. Соответственно был выстроен, еще до революции, и наш импозантный вокзал, — с высокими просторными залами, с огромными зеркальными окнами, с длинным, до самой водокачки, асфальтированным перроном, над которым парил легкий навес на тонких и каких-то кружевных чугунных колоннах. К этому перрону восемь раз в день подлетали московские курьерские поезда, щегольски блиставшие никелем, начищенной латунью и полированным деревом. Франтоватые проводники распахивали двери вагонов, и на платформу, как с небес, спускались роскошные пассажирки и солидные пассажиры — наркомы,

588

¶комбриги, профессора и торгпреды. Платформа приобретала столичный шик. И, может быть, именно по этой причине ежедневно с семи до десяти, до одиннадцати вечера про-хладненское общество медленно прогуливалось взад и вперед по перрону, встречая и провожая московские поезда, узнавая и обсуждая московских знаменитостей, поворачивая между пальцами и полизывая московское мороженое местного производства, — сладкий и холодный цилиндрик удовольствия, зажатый между двумя вафельными кружками.

В-третьих, моя мать любила и умела одеваться.

Она покупала и шила себе самые модные платья, непременно безупречные по вкусу, придумывала и сооружала для себя броские, но обязательно изысканнейшие шляпы и шляпки, приобретала элегантную обувь, лучшую на всей Северо-Кавказской железной дороге, добывая ее если не всегда из-за границы, то почти всегда из-под земли.

Но с каждым годом продвижения по пути социализма хорошо одеваться для небогатой и одинокой женщины становилось все труднее — незаметно росли цены, закрывались торгсииы, ужесточались правши переписки и получения посылочек из Вильны и Ковно, где у нас были кое-какие родственники. Преодолевая сопротивление неблагоприятных социальных тенденций, моя очаровательная Маман (мамахен, мамочка, мамуся и даже мамуля) победоносно выходила из любого прорыва, и всегда за счет поиска и нахождения нестандартных решений.

В 34-м или 35-м году было введено обязательное для железнодорожников ношение форменной одежды. Мать, ненавидевшая стандарт, долго отлынивала и манкировала, пока в конце концов ее не вызвали на вещевой склад и не заставили выкупить два комплекта униформы — зимний и летний. Суконный, темно-синий, почти черный с фиолетовым оттенком и молочно-белый, пикейный. Каждый вариант состоял из фуражки, кителя и юбки.

С двумя свертками мы пришли домой, развернули их на обеденном столе и долго, не трогая, рассматривали будущие ее обличья. Вдруг она схватила зимний комплект и, бросив мне: "Не уходи, милый, гулять, я сейчас надену эту гадость, и мы обсудим, как нам жить дальше", ушла за ширму.

Когда она появилась из-за ширмы, я ахнул от восхищения. Мать бросила на меня недоверчивый взгляд и перешла к большому зеркалу. Зеркало стояло на ее туалетном столике. Глянув на свое отражение, она тоже ахнула — так шла ей эта неказистая казенная роба: грубое сукно мундира выгодно оттеняло ее мягкость и нежность, мужской покрой кителя только выпячивал ее женственность, а строгость застегнутых до горла пуговиц и петличек усиливала ощущение дистанции и недоступности.

— Принеси мне прюнелевые туфли маренго — они в коридорчике у дверей.

Я принес изящные туфельки, она поднялась на каблуки и с удовольствием прошлась по комнате. Проплывая мимо стола, она как бы невзначай подхватила фуражечку и, как корону, водрузила ее на голову. Я захлопал в ладоши.

Она посоветовалась со своим отражением, захохотала вместе с ним и сдвинула форменный головной убор набекрень. Я давно не видел ее такой веселой и озорной — она помолодела лет на десять.
  • Тебе действительно нравится?
  • Очень, — прошептал я.

Подбежав к этажерке, я схватил пакет с семейными реликвиями, отыскал там гимназическую фотографию матери и протянул ей:

589
  • ¶Ты сейчас вот такая.
  • Спасибо, дорогой, но это чересчур, а я, как ты знаешь, не люблю переборов, — она вздохнула. — Так что фуражек мы носить не будем. Слишком легкомысленно. А твоя мать главный специалист и ей как-никак под сорок. Но не расстраивайся. Я закажу в Грозном темно-фиолетовую фетровую шляпку с черной вуалеткой, и это будет еще пикантней. А летом буду ходить вообще без головного убора. Правда, придется отрезать косу, но я ведь давно уже собиралась сделать это.

У моей матери были очень красивые, очень длинные, до пояса, русые волосы. Она закручивала их на затылке тяжелым темно-золотым пучком, и я привык к этому дамскому ее украшению.
  • Поедем в Пятигорск, — утешала она себя и меня, — сделаем шестимесячную завивку и догоним Мэри Пикфорд. И Марию Демченко... Что ты на меня так смотришь?
  • Надень белую форму.

В белой форме она выглядела ослепительно.

За окном сгущались сизые осенние сумерки. Мы сидели, обнявшись, у туалетного столика, рассматривали в зеркале свое отражение, и это было наше семейное счастье.

Она, как художник, постоянно меняла краски и линии своего неуловимого облика, а я млел и обмирал от полноты чувств, следя за незаметными для посторонних переменами.

Я был в нее влюблен, а она меня любила.

IV

Она меня любила безумно, беззаветно, а я снисходительно позволял ей боготворить меня, потому что это, как вы сами понимаете, было очень приятно. Должен признаться, иногда ее страсть приобретала причудливые формы.

Одной из таких ее причуд было постоянное желание наряжать и декорировать свое обожаемое чадо. Я до сих пор помню бесчисленные и разнообразные матроски, толстовки, блузы с кружевными манжетами, бархатные костюмчики и штанишки, галстучки и ненавистные шелковые банты на своей голове и на шее. В страшные детдомовские годы меня долгое время преследовал кошмарный сон наяву: я, начищенный до блеска, отглаженный и сбрызнутый одеколоном, шагаю по главной улице поселка. Я иду к учительнице музыки. В руках у меня большая темно-синяя папка для нот с виньеточной тисненой надписью "Musigue". Неуверенной поступью сомнамбулы прохожу я мимо единственной у нас фотографии и боюсь на нее оглянуться. Там, в самом центре витрины, в овальном паспарту выставлен мой увеличенный и отретушированный портрет с гигантским бантом на груди, ангельским взором и невообразимой прической "Маленький лорд Фаунтлерой".

В курортный сезон ей нравилось одевать меня во все белое и выводить на всеобщее обозрение в пропахший душной социалистической резедой и профсоюзной ночной фиалкой сад при Клубе железнодорожников или на традиционный прохладненский брод-вей — на описанный выше вокзальный перрон.

В день показов мы обедали дома. Потом она отмывала меня в цинковом корыте прямо посреди двора на траве, рядом с водопроводной колонкой под старым развесистым тутовником.

590

¶Все женщины нашего большого двора с раннего утра, еще до ухода на работу, выставляли на солнцепеке свои наполненные водой корыта, тазы и ведра. За день вода нагревалась и шла на стирку, купание детей и прочие хозяйственные нужды.

Мать намыливала мне голову, терла мочалкой, окатывала чистой водой из ведра, — душей и ванных комнат не было тогда в Прохладной ни у кого, обсушивала теплой простыней и приносила мне белые одежды: пикейный костюмчик, носочки и парусиновые туфли со шнурками, намазанные зубным порошком "Зенит". Потом подхватывала меня под мышки и переносила, как нарядную дорогую куклу на крыльцо (стой здесь и не двигайся!), быстро выплескивала грязную воду на помойку, ополаскивала корыто под краном и ставши его вертикально к штакетнику — сушиться.

Она все делала легко и быстро: бегала по утрам на базар за снедью, готовила нам еду, мыла посуду, стирала, полоскала, выкручивала, подсинивала и развешивала белье, гладила его по вечерам, напевая "Слышен звон бубенцов издалека", мыла полы и окна, красила двери, подбеливала печку, шила на себя и на меня, вышивала гладью и ришелье, штопала на грибке носки и чулки, таскала воду, выносила помои — у нее было хорошее дворянское воспитание.

— Я моментально помоюсь и приоденусь, а ты, смотри, не запачкайся, — и она исчезала в прохладной тени подъезда, а я оставался неподвижно стоять, как манекен из бакинского "Детского мира". Я стоял и маялся, следя, как с дерева с редким и мягким стуком падали на землю тяжелые ягоды переспелого тутовника. Мне очень хотелось потрясти ствол, чтобы они посыпались фиолетовым частым градом, но я по опыту знал, что пятна от тутовника не отстирываются никогда. Можно было бы, конечно, осторожно подобрать с земли несколько самых крупных ягодин, но мне было также известно, что губы и зубы у меня неизбежно окрасятся в черно-синий цвет, а я никак не хотел испортить ей прогулку. Поэтому я стоял по стойке "Замри!" и берег ее настроение.

Она появлялась без опоздания, свежая, светлая, благоухающая, я брал ее под руку, подзывал нашу собаку, гонявшую по двору соседских кур, и мы отбывали на станцию.

Поднимались на высокую железнодорожную насыпь, шли по шпалам, взбирались по крутой железной лесенке на сильно приподнятую платформу нальчикской ветки и, пройдя по ней в тени высоких акаций, вливались в поток приличной публики, дефилировавшей по центральному перрону. До прибытия скорого поезда "Баку-Москва" оставалось двенадцать минут.

Мать покупала мне мороженое, и наша умненькая собачка начинала радостно визжать и высоко подпрыгивать; она рассчитывала, что я дам и ей лизнуть немножечко. Иногда мать брала мороженое и для себя. Собака в этом случае не прыгала и не заходилась в истерике; она садилась напротив хозяйки и терпеливо ждала, умильно глядя ей прямо в глаза. Собака была уверена — уж тут-то ей что-нибудь перепадет.

V

Мы прогуливались по перрону — бездумно, беззаботно, безоблачно, — а я, не отрываясь, исподтишка следил за выражением материнского лица. Ее переполняло блаженство невинной и в сущности такой незначительной, такой второстепенной грезы, и я, непонятно каким образом — шестым чувством? звериным чутьем? инстинктом влюбленного? — догадывался обо всем, что происходило в те минуты внутри нее. Она раздваивалась у меня на глазах. Одна женщина гуляла на досуге по прохладненской платформе

591

¶номер 1, а другая витала над нею и упоенно разглядывала свою заветную, заповедную картину:

молодая стройная дама комильфо,

изящно и просто одетая —

легкий свободный костюм

из белого сатина — либерти,

широкополая белая шляпа

из накрахмаленного гипюра,

белые нитяные перчатки,

белая кожаная сумочка

и такие же туфли на высоком каблуке —

ведет за руку

очаровательного загорелого мальчика

в белом поплине,

а рядом с ними семенит

крохотная черная собачка

по кличке Джипси,

что значит Цыганочка.

Я чувствовал, как все это красиво, но никак не мог понять, зачем ей все это нужно? Теперь понимаю: видение дамы создавало у матери иллюзию, будто все по-прежнему, как во времена ее юности, будто не было ни революции, ни гражданской войны, ни голодовок, ни жутких кружков по изучению политэкономии.

Но моя мать была очень умная женщина. В глубине души, в подсознании она чувствовала, что иллюзии приходит конец.

VI

Все чаще, приходя из школы, я заставал ее дома в неурочное время. Раньше она никогда не прибегала домой в обеденный перерыв, наоборот, я сам ходил к ней в контору, и мы роскошно обедали в вокзальном ресторане. Так было заведено.

А теперь:
  • Что-нибудь случилось? — спрашивал я.
  • Нет, ничего особенного — просто забежала поесть сама и тебя заодно покормить, — отвечала она и тут же отворачивалась к плите, где бурно закипал вчерашний бульон, — в него надо было срочно бросать желтые и нежные клецки.— Битки будем есть с пюре или с рисом?

Я покорно изображал великую радость по поводу любимых биточков по-строганов-ски, то есть в сметане и с жареным луком, а в груди у меня собиралось остановиться сердце. От невыносимой жалости к ней. От своего бессилия хоть чем-нибудь ей помочь.

Иногда я заставал ее в слезах.

— Ты плакала?

Она отрицательно мотала головой, и остриженные ее волосы растерянно кидались из стороны в сторону.

Я провел рукою по ее глазам и показал свои мокрые пальцы...

Если это и были уроки по психолоши, необходимые для будущего режиссера, то это были весьма жестокие уроки и, по правде говоря, лучше бы их не было никогда.

592

¶Кстати, о психологии: маститая литературоведческая дама ленинградская Лидия Гинзбург, приведя в своих записках мысль Шкловского о том, что психолопгческий роман начался с парадокса, сделала замечательное наблюдение: "В самом деле, у Карамзина хотя бы, да и вообще в тогдашней повести и романе душевный мир героя занимал не меньшее место, чем в психологическом. Но переживание шло по прямой линии, то есть когда герой собирался жениться на любимой девушке, он радовался, когда умирали его близкие, он плакал, и т. д. Когда же все стало происходить наоборот, тогда и началась психолошя".

Посмотрев на мои мокрые пальцы, мать улыбнулась, вытащила из кармана кителя носовой платок, вытерла мне руку и, как маленькому, перецеловала все до одного мои пальцы. Потом ускользнула к плите.

Я тронулся за ней, но она была бдительна:

— Накрывай на стол. У меня сейчас будет все готово.

Брякали ложки и вилки, звенели тарелки и чашки, мать спросила у меня светским голосом:
  • Как прошли занятия в школе?
  • Занятий не было.
  • Почему не было?
  • Все четыре урока прорабатывали врагов народа.
  • И у вас тоже? — она бросилась к столу, усадила меня на стул и сама присела напротив. — Рассказывай подробно!

И я рассказал ей, как учительница Тамарка ("Тамара Ильинишна" — поправила меня моя интеллигентная мать) и директор Степан Семеныч стыдили и ругали Женечку Бугорского и Маргаритку Шульц за то, что они не разоблачили вовремя своих коварных родственников, не сообщили в школу об их вражеских настроениях и замыслах. Женька тупо молчал, как чурбан, а Маргарита плакала и лепетала, что ее дедушка не враг, что он совсем не коварный, а добрый очень, хороший. Тогда учителя принялись на нее кричать и топать ногами, а толстая Тамарища орала, как недорезанная: "Так значит ты знала?! Знала и молчала! Ты была с ними заодно!". Потом притащили в класс старшую пионервожатую и устроили голосование: кто за то, чтобы исключить из октябрят...

— И ты голосовал тоже?

Я покраснел и опустил голову.

— Да. Я понимаю. Тебя обязывало положение. Ты ведь командир звездочки, в кото
рой состоял бедный Женя. А как я радовалась в прошлом году, когда тебя выбрали на
эту должность! Я была просто счастлива. Я гордилась тобой! Но кто бы мог подумать,
что все так нелепо обернется. Так значит, ты голосовал против своего друга.

Я наклонился еще ниже и вдруг в ужасе почувствовал, как что-то горячее капнула мне на руку.

— Я не голосовал. Я хотел заступиться за Женьку. И за Ритку тоже. Но они бы ме
ня убили... Я отказался быть дальше командиром звездочки.

Она обежала стол и прижала меня к себе. Это было неудобное объятье: мама стояла, а я сидел. Я задыхался от тесноты ее тела и от счастья. Она гладила меня по голове, а я гудел ей прямо в живот:

— У тебя подгорят голубцы.

Обедали в полной тишине. И в полной прострации. Голубцы действительно пригорели.

593