Время ледолома Литературный процесс на Урале во времена «протоперестройки»

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
В. П. Лукьянин

Время ледолома

Литературный процесс на Урале во времена «протоперестройки»

Года три (или уже четыре?) назад в курортном уголке близ Нижнего Тагила состоялось Всероссийское совещание молодых писателей. На одном из его семинаров обсуждали довольно крупное по объему прозаическое сочинение юной участницы — студентки­первокурсницы екатеринбургского вуза. Начинающую сочинительницу похвалили за богатое воображение, четко выстроенный, динамичный сюжет, достоверные типажи, живые диалоги, но посетовали на неразвитое чувство языка (общая беда нынешней молодежи!) и в связи с этим посоветовали ей побольше читать эталонной по языку русской прозы второй половины ХХ в. — Виктора Астафьева, Николая Никонова, Владимира Солоухина…

Девочка прилежно записывала, но запнулась:

— Как-­как? Сало­ухов?…

Этого имени она прежде не слышала.

Я вспомнил этот эпизод, потому что он наглядно выразил суть перелома, который совершился в нашем литературном обиходе за годы «перестройки» и «реформ». К его осмыслению литературоведы, насколько я могу судить, только еще подбираются, ссылаясь на то, что для широких обобщений время не пришло: недавно завязавшиеся плоды еще не созрели. Я же литературоведом себя не числю (хоть и окончил филологический факультет), потому как любое «видение» предполагает некоторую отстраненность, а я изначально воспринимал литературный процесс изнутри, выступая как литературный критик, редактор, а потом, не оставляя прежних литературных занятий, еще и как публицист. Взгляд изнутри позволяет ощущать и принимать в расчет такие нравственно­психологические аспекты и мотивы происходящего в литературной жизни, которые не всегда учитываются «ведами», поскольку их трудно бывает реконструировать по публикациям и архивным документам.

К примеру, нынешней «продвинутой» литературной молодежи внушили (вы же знаете, как «раскручиваются» «бренды»?), что литература — это если не Маринина и Акунин, то уж точно Пелевин, Сорокин, а уж тем более вольный Интернет; а тот же Солоухин для нее — советский писатель, то есть замшелый раритет доисторического прошлого, конторские счеты с костяшками против нынешнего компьютера. «Не читал(а) и не интересно». А к читателям, которые еще помнят физическое ощущение горькой сладости прогулок (вслед за писателем) по «Владимирским проселкам» или очарованье «Третьей охоты», технически оснащенные «посетители литературных сайтов» прислушиваться не станут, потому как тем сегодня минимум под семьдесят, они «совки» и для «поколения next» никакой не авторитет.

Я не предполагаю здесь обсуждать, что полезней читать для сердца и ума — Сорокина или Солоухина (это другая тема); я хочу лишь сказать, что литературоведческая методология без живого опыта души не позволит понять, как и почему в читательских предпочтениях Солоухина потеснил (или вовсе вытеснил?) Сорокин и что вообще произошло в нашей литературе на том историческом переломе общественной истории, который обозначается понятиями «перестройка» и «реформы». Вот почему этот опыт нужно, мне кажется, зафиксировать и сохранить. Поэтому я и решился предложить на читательский суд свои заметки, в которых заключены наблюдения и суждения не просто свидетеля, но в известной мере и активного участника литературной жизни переломного периода.

* * *

«Перестройку» в области идеологии и политики (которая повлекла за собой обвальные «реформы» в экономическом устройстве общества) связывают обычно с именем М. С. Горбачева и начало ее датируют, соответственно, 1985 или даже 1987 гг. Но не было бы никакой «перестройки», если б она на протяжении многих лет не готовилась — исподволь, неосознанно, не направляемая кем­то сверху или с вражьей стороны, а вызревающая в недрах общественного сознания. Мне уже доводилось высказывать соображение, и здесь я его просто повторю, — что советское «тоталитарное» (как нынче его определяют) государство максимально использовало литературу в качестве орудия идеологического воздействия, но при этом литература (пусть контролируемая, направляемая, поставленная в жесткие рамки) все­таки «осталась литературой — средством духовного развития человека. А чем более духовно развит человек, тем меньше он поддается воздействию организационных мер, не считающихся с его индивидуальностью, с его человеческим достоинством. Вот почему «самой читающей страной» становилось все труднее управлять комиссарскими, командно­административными методами. Так что литературная политика, усиливавшая на определенном этапе советский строй, была для него самого, этого строя, самоубийственной. И как раз литература — причем не столько диссидентская (ее представители склонны сильно преувеличивать свое значение в истории), сколько просто хорошая, продолжающая художественные и нравственные традиции русской классики — стала главным могильщиком советского строя». Литературная «протоперестройка» (если позволительно так выразиться) зародилась еще в годы хрущевской «оттепели» (если только не раньше) и все сильнее ощущалась, при всех зигзагах политической конъюнктуры, в последующие годы. Тот, кто помнит противостояние «Нового мира» и «Октября», смещения главных редакторов, читательские страсти по поводу каждой новой публикации Белова, Распутина, Бакланова, Быкова, Айтматова и др., вероятно, согласится со мной.

Литературный Урал жил общесоюзными (а не точнее ли сказать: московскими?) страстями. Читали помаленьку московский «самиздат», обсуждали публикации московских авторов. Даже главного редактора журнала «Урал» Г. К. Краснова сняли с должности в 1968 г. за публикацию из архива Э. Г. Казакевича — московского же писателя, к тому времени уже покойного. Своих вольнодумцев было много — едва ли не все чувствовали себя тогда в какой­то степени вольнодумцами, — но на крупные акции никто из них (из нас) не поднимался, и сколько­нибудь серьезных столкновений по этому поводу я не помню; разве что цензура немного пощиплет чью-­то публикацию, но чаще рукопись еще в редакции приведут «в соответствие».

Два-­три раза и меня печатали в «Урале» с благоразумным примечанием, что, дескать, редакция не вполне разделяет высказанную автором позицию. Лишь однажды В. К. Очеретин вовсе отказался взять мою статью: она была в поддержку романа Г. Н. Владимова «Три минуты молчания», а его тогда ругала практически вся советская критика. Но статья все же не осела в столе. Вскоре случилось мне быть в Москве на каком­то заседании. Там меня представили Д. Я. Гусарову — главному редактору петрозаводского журнала «Север», который выделялся среди других журналов российской провинции хорошим вкусом, весомым содержанием и определенной свободой суждений. Дмитрий Яковлевич сделал светский жест: дескать, напишите для нас что­нибудь. Я ответил ему в светской же манере: дескать, я­то напишу, а вы не напечатаете. В нем взыграло самолюбие: то есть как это — мы, да не напечатаем?! Словом, статья, не пошедшая в «Урале», появилась-­таки в журнале «Север», чему немало был удивлен автор романа, с которым мы после того душевно общались в его небольшой квартирке на Малой Филевской.

Я вспоминаю об этом, чтобы показать: в литературной (и в окололитературной, читательской) среде в те годы (это конец 1960 х — 1970 е) существовало вполне устойчивое убеждение, что «смелое», то есть вступающее в противоречие с общепринятой (в том числе и официальной) точкой зрения, осмысление жизни — это важное, едва ли даже не главное достоинство литературы; вся «эстетика» отодвигалась уже на второй план. Угодное властям предержащим или инициированное ими осуждение того или иного произведения, автора, издания воспринималось обычно общественным мнением как положительная рекомендация: раз ругают — значит, непременно надо читать. Думаю, что и партийные чиновники эту рекомендацию принимали во внимание: неглупые же люди! Вечерком, «расслабляясь» дома на диване, то есть выходя из предписанной общественным статусом роли, они читали не то, что «правильно и полезно», а то, что интересно. При этом они оказывались перед неразрешимой, в сущности, коллизией: если наложить жесткий запрет на вольнодумство, то литература станет никому не интересной, ее просто перестанут читать; допустить же вольнодумство значило, в их понимании, сдать идейные позиции без боя. Вот и балансировали («гонимые» и «гонители» в равной мере) на грани «дозволенного», а литература неуклонно дрейфовала в сторону свободы мнений. И напрасно иные деятели сегодня воображают, что это они двигали процесс; но бесполезно было пытаться и остановить его. Это сама жизнь повернула в такое русло.

* * *

Вот в такую пору, достаточно хорошо осознавая ситуацию, я нежданно-­негаданно оказался в самом центре литературной жизни края: меня назначили главным редактором журнала «Урал», за которым тогда стояли литературные силы шести областей и двух автономных республик огромного региона. Это случилось в мае 1980 г.

Должен признаться откровенно: моя фигура в этой роли едва ли кому­-то (в том числе и мне самому) казалась безальтернативной. Уже потом до меня доходило (хотя деталей и по сей день не знаю), что я стал чуть ли не восьмым по счету кандидатом на эту должность. Я не предполагал и не хотел для себя такого поворота судьбы, не нужно мне это было: преподавал в университете, начинал работать над докторской, писал, сколько время позволяло, в литературные журналы… Хотя, с другой стороны, литературные занятия меня всегда привлекали больше, чем преподавание, а тут предлагали шанс...

Конечно, нелегко было решиться на такой шаг.

Но дело даже не в этом. Помню разговор с секретарем обкома В. А. Житеневым, который мне официально предложил возглавить журнал. Я ему говорю этаким доверительным тоном:

— Владимир Андреевич, ну зачем вам меня назначать? Ведь через два­три месяца все равно же придется снимать, только зря репутацию мне испортите.

Житенев как будто удивился:

— Это почему же?

— Во­первых, административной жилки в себе не чувствую, а там ведь придется людьми руководить, решать разные хозяйственные вопросы…

— Ну, это пусть вас не беспокоит: редакция существует на правах отдела Средне­Уральского книжного издательства, все административно хозяйственные заботы возложены на них, а у них там дело хорошо налажено.

Тут он, надо отдать ему должное, меня не обманул: при издательстве мы чувствовали себя безбедно. Потом уж, когда страна рухнула в рынок, нам пришлось от издательства отделиться и… Но это уже другая история.

— А во­-вторых, — гнул я свою линию, — я же наделаю идеологических ошибок…

Он засмеялся:

— Что вы! Мы же понимаем, что сейчас мыслить догматически нельзя, нужны новые, смелые подходы. Мы вас будем поддерживать.

Вот такой он был прогрессивный. Но поначалу мне показалось, что и это его обещание выполняется: мы с первых же номеров, которые я подписывал, кое­что себе «позволяли», и никто претензий к нам не предъявлял. Я говорю «мы», потому что отнюдь не вижу в том своей особой роли: многоопытные (пришли в журнал двенадцатью годами раньше меня) редакторы отдела прозы (В. В. Артюшина) и отдела публицистики (В. Н. Черных) в то время лучше, чем начинающий главный редактор, чувствовали грань между необходимым и «дозволенным», я лишь по праву руководителя поддерживал их стремление держаться у самой той грани, а если была в том нужда, то и переступать ее, хорошо обдумав свой ход.

Помню, как Черных принес мне рукопись воспоминаний А. Б. Аристова, одного из секретарей Свердловского обкома партии в годы войны (литературная запись З. А. Янтовского). Они были написаны специально для «Урала», но по маловразумительным причинам были отклонены (не Валерием Никифоровичем, конечно) и несколько лет пролежали в архиве отдела. Причина, впрочем, прояснилась, когда мы их опубликовали: тут цензура вдруг всполошилась и предъявила нам счет. Дескать, в 1950 е гг. Аристов был членом Президиума ЦК КПСС (так тогда называлось политбюро), а это значит, что разрешение на публикацию надо было получить в ЦК. Я же заручился согласием лишь в обкоме, поскольку вспоминает мемуарист о времени, когда был обкомовским секретарем. Запоздалые претензии цензуры вызвали у меня, признаюсь, даже некоторое злорадство: вы номер подписывали  вам и отвечать, а мы сделали хорошую публикацию.

Но особенно из того времени памятна мне история с повестью А. П. Ромашова «Диофантовы уравнения». Андрей Павлович дал мне ее посмотреть, ничего не объясняя. Рукопись произвела большое впечатление, утром я зашел с ней в отдел прозы, но оказалось, что там с повестью уже хорошо знакомы и тоже оценивают очень высоко, но… Валентина Викториновна Артюшина достала из папки документы: два влиятельных члена редколлегии письменно заявили свое категорическое возражение против публикации этой «идейно сомнительной», по их мнению, вещи. Тем не менее повесть мы напечатали, приняв­таки некоторые превентивные меры предосторожности: заручились отзывом университетской кафедры византиноведения о безукоризненной точности воспроизведения писателем событий, положенных в основу сюжета (они происходили во времена поздней античности), и сопроводили публикацию небольшим послесловием университетского же доцента с кафедры атеизма. Потом уж выяснилось, что повесть до «Урала» побывала в ряде московских редакций, о ней хлопотал В. П. Астафьев, но везде ее сочли для себя неудобной.

Центральная печать повесть А. П. Ромашова по обыкновению проигнорировала (может, и слава Богу: позже, когда нас больше стали замечать, нам от московской критики перепадало немало тумаков), но понимающие читатели ее заметили. Достаточно сказать, что известная переводчица Нора Яковлевна Галь именно после того, как прочитала ее, передала мне для публикации свой перевод романа Невила Шюта «Крысолов», пролежавший у нее в столе сорок лет (!) — как вы понимаете, не потому, что роман или его перевод был плох. Мы напечатали и «Крысолова», чем «Урал» по справедливости и по сей день может гордиться.

Представьте же себе, по поводу этих идеологически неординарных публикаций никаких претензий в обкоме мне не предъявляли!

И нашу острую публицистику партчиновники до поры терпели, хотя едва ли она была им по душе. С «Уралом» тогда сотрудничали замечательные публицисты, дотошно знающие материал, умеющие докапываться до глубинной сути проблем и обладающие яркой, выразительной манерой письма: Николай Терешко и Михаил Фонотов (Челябинск), Любовь Заворотчева и Анатолий Омельчук (Тюмень), Дмитрий Ризов и Ильдус Закиров (Пермь), Вильям Савельзон (Оренбург), Людмила Перцевая (Североуральск) — я, разумеется, далеко не всех назвал; с яркими проблемными статьями выступали свердловские писатели Борис Рябинин, Владимир Турунтаев и др. Публицистика в «Урале» занимала много места, чуть ли не до трети объема каждого номера, и всякий раз она касалась вещей жизненно важных и болезненных… Конечно, все это в обкоме прилежно читали, но помалкивали, хотя, как выяснилось чуть позже, все замечали и запоминали.

Терпению партийной власти пришел конец где­то на третьем году моей работы в «Урале». Непосредственным поводом к тому стали две публикации в разделе прозы: осенью 1982 г. мы в трех номерах напечатали полупублицистический роман тюменского писателя К. Я. Лагунова «Бронзовый дог», а сразу вслед за тем, в январском номере 1983 г., — повесть Н. Г. Никонова «Старикова гора». Но тут уж и про публицистику вспомнили. Да, впрочем, как оказалось, даже и наши стихотворные подборки раздражали партчиновников. Очень уж откровенное фрондерство почувствовалось им, к примеру, в стихотворении Бориса Марьева про бороду — «рыжую, пушистую. Критикуют? Выстою! А я под этой бородой, словно Кастро, молодой. Да и стих мой не про бороду, коль думать головой». А на что намекает Майя Никулина, когда пишет: «Легко свое бренное тело ношу — до чистой души обносилась»?

Все это вместе послужило поводом для экзекуции «Урала» на заседании бюро Свердловского обкома КПСС, которое состоялось 24 мая 1983 г. Руководил процедурой первый секретарь Свердловского обкома Б. Н. Ельцин. История эта получила широкую огласку; позже, когда бывший партийный вождь стал президентом «демократической» России, о ней писали и московские, и даже зарубежные издания. Недавно о ней напомнила на страницах «Урала» Л. М. Слобожанинова, а я в своем отклике на ее публикацию раскрыл некоторые детали и обстоятельства, относительно которых Лидия Михайловна была просто не в курсе дела. Так что возвращаться сейчас снова к той истории нет смысла, и я сослался здесь на нее лишь затем, чтобы подчеркнуть главную мысль своих заметок: в предперестроечный период — все еще под коркой по-­весеннему хрупкого идеологического «льда» — набухал поток новых ощущений и идей, который все настойчивее рвался наружу.

* * *

После памятного заседания бюро обкома нам пришлось-­таки на протяжении примерно двух лет осторожничать: каждый наш шаг теперь бдительно контролировался отделом пропаганды. Признаюсь (да и тогда мы из этого не делали тайны), что какие­то «идеологически правильные» вещи мы даже специально напечатали, чтобы потрафить нашим кураторам.

Тем не менее мы продолжали балансировать на грани «дозволенного» — иначе сохранять достойную позицию в литературе тех лет было невозможно. Теперь, однако, в обкоме не упускали случая указать нам на наши «ошибки»: чаще «ворчали» приватно, как бы по­-свойски, порой официально вызывали «на ковер». Помню, как целая группа «ответственных товарищей» — сразу два заведующих отделами и несколько инструкторов, — «воспитывали» меня и нашего любимого автора Людмилу Перцевую за очередной ее очерк (о показухе в соцсоревновании). Выйдя в коридор, обаятельная и женственная журналистка суммировала впечатление: «Как хочется материться!..»

В другой раз меня, писателя В. Ф. Турунтаева, чей очерк мы только что опубликовали, и редактора А. И. Гущина, который готовил тот очерк в номер, вызвал к себе для «душеспасительной» беседы секретарь обкома по сельскому хозяйству. Был тот секретарь человеком порядочным, положение в сельском хозяйстве области знал хорошо и, думаю, прекрасно понимал, что автор очерка в своих доводах и выводах прав, однако должность обязывала. Беседа длилась четыре часа пятнадцать минут (я засекал по часам) и показалась мне на диво бессодержательной, даже бестолковой…

А в марте 1985 г. журнал обсудили в самой высокой литературной инстанции — на секретариате Союза писателей СССР — и оценили очень высоко. Представитель Свердловского обкома КПСС там присутствовал и даже пытался сказать что­то в наше осуждение — его буквально зашикали. После того обком (думаю, с облегчением) от нас отступился, и мы уже беспрепятственно стали ломать застарелый лед отживших догм.

Должен заметить, что в плане общественно­политическом мы на роль революционеров и первопроходцев не претендовали: традиции диссидентства не были на Урале сильны, в этом плане новые веяния шли из столицы. Но, возможно даже и по этой причине, перед нами раньше и как будто острей встали проблемы эстетические. Темы и подходы, на которых еще недавно держалась советская проза, ощутимо утрачивали свою актуальность и притягательность: уже мало кого задевали «разоблачительные» романы и повести (вроде «Бронзового дога» К. Я. Лагунова) — общество давно перешагнуло некий болевой порог; уже нестерпимо скучно стало читать перепевы «деревенской» прозы семидесятых годов — сколько можно? Вместе с писателями-­фронтовиками старела и «военная проза»: много новых подробностей, но нет новых идей.

Были, впрочем, отдельные прорывы. Пожалуй, самой значительной и памятной публикацией в «Урале» в середине восьмидесятых годов стал роман Николая Никонова «Весталка». Кажется, впервые (а на Урале точно впервые) произведение такого масштаба о Великой Отечественной войне создал не фронтовик. Теперь­то, двадцать лет спустя и после всего пережитого за эти годы, воспринимается как очевидность, что отсутствие личного фронтового опыта (писатель восполнил его за счет своей уникальной способности впитывать духовный опыт других людей) позволило Никонову отойти от стереотипов «военной прозы» и представить войну в мало осмысленном, скажем так, читателем ракурсе. Публикация вызвала настоящий шквал откликов, причем в значительной части резко негативных. Тогда еще не была утрачена традиция коллективных обсуждений наиболее интересных литературных новинок, и мне случалось участвовать в некоторых баталиях, что привело меня к парадоксальному выводу: чем больше читатель жаждет свежего взгляда на действительность, тем острее его неприятие такого взгляда, когда он с таковым сталкивается.

Отчасти этим обстоятельством характеризуется, на мой взгляд, и вся литературная ситуация на исходе «предперестройки». Вещи уровня и масштаба никоновской «Весталки» были крайне редки, общество осваивало их с трудом, а благонамеренное эпигонство уже никого не устраивало. Литература топталась на месте, назревал кризис.

Между прочим, помню, как однажды в приватном разговоре С. П. Залыгин, в то время главный редактор «Нового мира», признался мне, что печатать нечего. Это ему­то — в журнале, который в ту пору все еще признавался главным в стране; любой из десяти тысяч тогдашних членов Союза писателей СССР считал за честь там напечататься.

Залыгин-­то мог надеяться на появление новых авторов из провинции, мы же в провинции могли рассчитывать только на себя. Конечно, и нам не возбранялось поискать что­то на стороне: я уже упоминал Н. Я. Галь с переведенным ею англо­австралийским романом; нам в трудные для него времена передал два своих, можно сказать, программных рассказа В. С. Маканин (да он ведь, хоть к тому времени жил давно уже в Москве, по происхождению был наш — уралец!); мы плодотворно сотрудничали с Н. П. Вороновым, некоторыми другими москвичами. Довольно часто неведомые авторы приносили нам рукописи с рекомендациями из московских редакций: дескать, вещь понравилась, но портфель переполнен. В таких случаях наша позиция была жесткой: значит, не очень понравилась, раз охотно расстаются; зачем же нам — «с барского стола»?

В общем, ждать рукописи со стороны казалось делом бесперспективным, заведомо проигрышным, надо было открывать новые таланты со своими голосами и своим взглядом на мир у себя. Это, впрочем, не означало какого­-то поворота в редакционной политике: работа с молодыми писателями всегда была для журнала приоритетной. Московские редакции могли себе позволить просто что­то взять или отклонить — наши авторы, случалось, по пять раз переписывали вещь, чтобы в максимальной мере выявить заложенные в ней возможности. С молодыми работать таким образом было утомительно, но можно. И интересно: результат порой превосходил ожидания. А писатели «заматеревшие» нередко прислушиваться к советам редакторов не хотели, даже шли на конфликт, а потом в собственное оправдание рассказывали дежурную байку про превращение цветущего дерева в телеграфный столб. В результате начинающих писателей у нас публиковалось больше, чем членов писательского союза, что вызывало недовольство в писательских организациях. Зато в нынешней российской литературе много заметных имен, изначально связанных с «Уралом». Такие всероссийские знаменитости, как Славникова, Юзефович, Королев, Курицын, Горланова и Букур, Вадим Месяц, Набатникова, Бавильский — они ведь у нас начинали. И многие ведущие писатели уральских областей — тоже давние наши авторы. Думаю, «Урал» этим вправе гордиться.

* * *

Но не надо думать, что все было так просто: стали больше работать с молодыми — и преодолели кризис. В том­то все и дело, что ситуация с «литературной сменой», как тогда говорили, в середине 1980 х гг. была совсем не проста. Если сказать совсем коротко — «смена» не хотела быть сменой! То противостояние «идеологически правильного» и поддерживаемого общественным мнением зашло уже так далеко, что «классики» и просто авторитеты советской литературы утратили свое эталонное значение для нарождающегося поколения наших писателей. А вместе с тем утратили значение и прежние литературные нормы, принципы, вся прежняя поэтика. Если раньше молодой писатель стремился познакомиться, поближе сойтись со старшим коллегой, показать ему рукопись, выслушать его советы, опереться на его рекомендации, то теперь он искал понимания и поддержки не в литературной среде, а в своей молодежной «тусовке» (именно тогда это слово вошло в обиход). Что же касается старших коллег… Что бы они понимали в настоящей литературе? Вот тогда и обозначился разлом, вследствие которого со временем стало как бы естественным (хотя по сути это противоестественно), что участница семинара молодых писателей даже не слышала имени Солоухина.

Но ведь свои ориентиры у молодежной литературной «тусовки» были? Художественное мышление так же невозможно без некой духовной базы, подготовленной предшественниками, как, к примеру, занятия теоретической физикой без знания хотя бы базовых учебников. Да, без всякого сомнения, у нового литературного поколения своя нравственно­эстетическая база была. Они принципиально не читали «Новый мир» (как, разумеется, и «Урал»), но прилежно следили за публикациями «Иностранной литературы». А те, кто сумел наладить связи, а уж, тем более, знал языки (что в те годы было довольно большой редкостью), — доставали зарубежные издания (скажем, Набокова, его особенно ценили) и даже читали американских авторов на языке оригинала. Пробуя себя в сочинительстве, они заранее знали, что «официальные» журналы — не для них, и туда не стремились, довольствуясь признанием в узком кругу приятелей­книгочеев. Между тем среди них были ведь люди по­-настоящему одаренные. Можно даже сказать иначе: самые одаренные из литературной молодежи как раз к этой категории отколовшихся от отечественной традиции и принадлежали.

Этот срез изолированной от общественности литературной жизни с литературной жизнью, имеющей признанный общественный статус, то есть внутри и вокруг организаций Союза писателей СССР, почти не пересекался, но исключения случались. Так, участником одного из областных литературных семинаров (кажется, в 1985 г.) оказался Александр Иванченко из Краснотурьинска с огромным по объему романом «Автопортрет с догом» (напечатанным, помнится, на папиросной бумаге — явно не для представления в редакции). Этот роман по всем параметрам выбивался из русла «традиций соцреализма», его мир дышал совершенно непривычной для отечественной словесности атмосферой, поведение его героев диктовалось совершенно иными интересами, мотивами и ценностями. В нем моделировалась жизнь, совсем не похожая на нашу. И в то же время авторская манера повествования была столь же тонкой, как папиросная бумага рукописи, характеры пластичны, язык энергичен, точен и даже — немыслимое дело для тогдашней литературой повседневности — артистичен! Это было поразительно зрелое мастерство.

И уже не сам автор, а его старшие коллеги, руководившие семинаром (особую заинтересованность, помнится, проявил А. И. Трофимов, но и другие горячо поддержали), принесли рукопись Иванченко в редакцию «Урала». И мы ее напечатали — хотя, не буду лукавить, не все мне в ней нравилось, и в процессе подготовки публикации было много споров. Готовил роман к печати Валерий Исхаков, талантливый прозаик, которому англоязычная литературная традиция тоже была близка (он позже и переводил с английского — на мой взгляд, удачно), они с Александром Иванченко быстро нашли общий язык. Публикация «Автопортрета с догом» имела большой успех и в определенном смысле стала для журнала этапной. Мы потом даже не без доли серьезности говорили о целой эпохе, прошедшей от «Дога» до «Дога» (то есть от «Бронзового дога» Лагунова до «Автопортрета с догом» Иванченко). Публикация второго «Дога» как бы прорвала плотину, отделявшую русло нашего «официального» журнала от «неформальной» литературной «тусовки», и к нам понесли рукописи, на публикацию которых авторы совсем еще недавно никак не рассчитывали. Отмахнуться от этого потока было уже немыслимо.

Честно говоря, я не был поклонником этой литературы, вырвавшейся из подполья (или, если воспользоваться уже использованным здесь образом, проломившей непрочный весенний «лед»). Но одна ее особенность представлялась мне, по крайней мере, полезной в тех условиях: эта литература совсем не считалась с некогда очень плодотворной, а в позднем «соцреализме» совершенно уже закостеневшей традицией «изображения жизни в формах самой жизни» (известная формула Чернышевского, которая соцреализмом была возведена в ранг непреложного закона). Форма литературного образа должна определяться содержанием заключенной в ней художественной мысли — это было давним моим убеждением. А изображение «в формах самой жизни» сплошь и рядом оборачивалось плоской иллюстративностью. Новая поросль литераторов, по крайней мере, должна была расшатать устои эстетических догм, показать, сколь разнообразной и гибкой может быть литературная форма, несущая в себе оригинальный замысел.

После основательных размышлений и переговоров мы решились на радикальный эксперимент. Приближалось тридцатилетие «Урала», и мы задумали посвятить юбилейный номер (1988, № 1) вот этому новому, выплеснувшемуся из-­подо льда потоку литературы. Не рискуя задавать рамки явлению, которое нам было внове, мы создали — специально для этого номера — «альтернативную» редколлегию из числа наиболее авторитетных в своей среде авторов этого направления; нашу редакцию со всеми правами и обязанностями представлял в ней Валерий Исхаков. За собой я оставил лишь право вето (которым, впрочем, так и не воспользовался) и, конечно, ответственность перед «инстанциями» за конечный результат.

Номер получился ошеломляюще необычным — даже своим дизайном он выбивался из общего ряда. Е. В. Арбенев, наш художественный и технический редактор, предложил такое оформление и такую верстку, которые воспринимались как вызов всем традициям. И по содержанию он был очень пестрым, но преобладали вещи «постмодернистского» толка. А завершался номер большой статьей Сергея Андреева «Причины и следствия», где обсуждалось опасное сползание общества к диктатуре «управленцев»  чиновничества, бюрократии.

Номер наделал много шума. Реакция была неоднозначной. Некоторые возмущенные подписчики возвращали его по почте в редакцию: такого, дескать, «Урала» нам не надо. В то же время до нас доходили слухи, что где­то (и будто бы даже не раз) его видели на книжном черном рынке по весьма впечатляющей цене. Что же касается статьи Андреева, то ее читали и обсуждали по всей стране, даже, по моим сведениям, в политбюро. Когда же в октябре того года стало известно, что Сергей Юрьевич придет на заседание Городской трибуны (на тот раз оно проводилось во Дворце молодежи), зал был настолько переполнен, что гостя пришлось проводить на сцену по каким­то подпольным лабиринтам…

Выпустив джинна из бутылки, журнал не мог уже игнорировать поток «альтернативной» литературы, и мы, чтоб не пугать традиционных наших подписчиков, поместили его в своеобразную резервацию — учредили «журнал в журнале» под названием «Текст». Появлялся он не в каждом номере, но часто, а готовилось его содержание примерно тем же способом, что и «экспериментальный» номер. Редактировали «Текст» Валерий Исхаков и быстро набирающий известность и авторитет критик Слава Курицын. Потом Курицын уехал в Москву, завоевал статус вождя постмодернизма уже во всероссийском масштабе, а наш «журнал в журнале» как­то незаметно иссяк, кончился.

Да и нужды уже в нем не было: прежние барьеры рухнули, читатели к формальным экспериментам и даже идеологическим ­«дерзостям» привыкли… Другие критерии вошли в обиход, да и другие литературные потоки обрушились на тот участок литературной нивы, который прежде орошался «Уралом»: «задержанная» и «возвращенная» литература, трамвайно­диванное чтиво… Что греха таить — и мы к тому руку приложили, но о том надо говорить отдельно.