Социологос

Вид материалаДокументы

Содержание


Как усыпительно — жить! Как целоваться — бессонно!..
Подумать только! Свет из темной тьмы исходит, Из смерти — жизнь и то, что есть, — из ничего.
Песне Песней
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   30
жизни... X. — Опять слова... нельзя ли прозаичней?

— ... то есть дробно-мигающий ледяной свет ее нераздельно-теплящейся сонливости...

X. — А это еще что такое?

— ... и что, вспыхивая потусторонне, извне, за пределами ее общих широт и ее прямой речи, говорят они с ней — изнутри, хотя в каждой точке особо — на каком-то посмертном обезголосев­шем языке?

— X. — Не говорят, пожалуй, а пишутся: на смещенном языке символических знаков.

— ... Или смысл тут совсем иной: откровения эти не что иное, как жизнь, нагнетающая самое себя и себя самое усыпляющая, 'чтобы разом с двух (только ли?) неразличимых сторон достичь наивысшего своего напряжения — и напряжения именно в том, кто жизни снится, кому снится жизнь, явно-целостно, без изъятий...

X. — Жизнь целостная безмолвна...

— ... в том живом, который и восклицает... X. — Во сне?

— ... и восклицая — сквозь немоту сна — различает в нераз­личимом?

X.— Все это звучит красиво, хотя, скажем так, и чересчур знакомо. Но, во-первых, напрасно вам в поэтическом восклицании слышится слово всеобщего откровения. Ведь если внушенное цельной истиной откровение — будь то наяву или даже во сне — и впрямь относится непременно ко всем, то на сей раз читающему Пастернака неизбежно бросается в глаза, что две эти строки расшифровываются в том же цикле их парафразой:

^ Как усыпительно — жить! Как целоваться — бессонно!..

— Парафраза? Или метаморфоза? Но тогда нет в ней ни шиф­ров, ни расшифровок.

X. —... из которой явствует неоспоримо, что за восклица­нием, то бишь словом безличным, стоит опыт бессловесный и сугубо личный. Во-вторых, повторю еще раз, жизнь целостная — если толь­ко это не явленный Бог — сама безмолвствует и посредников не нанимает: то ли вовсе за неимением слов, то ли, может быть, за их ненадобностью...

— Что ж, по-вашему, голос ее — это слова из толкового сло­варя?

X. — Даже взятая в микрокосмах, в ее, по выражению Пастер­нака, «подробностях», она, — вы, надеюсь, с ним согласитесь, — по­малкивает, как осенняя тишина...

— Разве сквозь ее тишину — жизнь сквозь жизнь — не откро­венничают те же самые Пастернаковы поцелуи?

X. — ... История же, — ведь мы толкуем о ней, о ее откровен­ничающей (в меру) бессоннице, — история, из которой (как раз потому что она история!) непосредственное общение с полнотой жизни изгнано если не с эпохи мифической, то уж во всяком слу­чае со времен патриархов, пророков или евангелистов...

— Полнота — сквозь]

X. — ... история и в помине не знает такой словесно выражаю­щейся тишины: свое звучание и осмысленность языка она приобре­тает не в каких-то множественных Сталиных, разбредшихся по на­шим снам, а в том уникальном их первообразе, который въявь за­дает Пастернаку вопрос...

— Это, быть может, и есть призрак дробный, дробящийся — с той стороны, — которому не отвечают.

X. — ... и наяву же, — попробуйте-ка против шерсти: не слиш­ком ли он для призрака зубаст? — ждет и требует недвусмыслен­ного ответа. Ну а если вы, в свой черед, ждете от него содер­жательной цельности... что ж, он в себе заключает и солнце над пропастью, и стадионы, и самоубийц, и шинели до пят, и девчонок с косичкой, — да только не тех ведь, что мельтешат в вашем сне, повинуясь капризам немой и затекшей руки, но единственных по наиточнейшей формуле, из каких образуется неповторимая смесь,— потому что, конечно же, — ив этом вы правы, — цельность, огра­ниченная местом и временем, достаточно или весьма относитель­на, отчего и предстает она, с ними властно отождествляясь на пере­путье, смесью насильственной, чудовищной донельзя, — и вот на эту-то совокупную чудовищность, сочетавшую в единой за­гадке неразрешимость всех частных вопросов, от вас и требует­ся — не где померещится, а лишь в ее неусыпных пределах — бес­поворотно, как охранная грамота, разрешающий и цельный ответ.

— Забыли вы или просто не поняли, что было нам сказано об иной неусыпности? Вряд ли ее откровения нуждаются в таких гра­мотах. Даже в той, безоглядной, что подписана Пастернаком... Ибо кто же тут попусту кого спрашивает и кто безрезультатно кого допытывает? Что может быть совокупно-чудовищней и нераз­решимо-загадочней сна — и особенно сна наяву?

X. — В-третьих, наконец, — я нисколько не ухожу от ответа, — вам для пущей серьезности ссылаться, по-видимому, следовало не на Пастернака, а на предшественников куда более ранних и, пожалуй, более авторитетных: еще Сократ в «Апологии» уподобля­ет смерть, — если только она не ведет в Аид, — нескончаемой и бес­пробудной ночи сна, где нет сновидений... но хотя мы легко соглаша­емся с ним, — ведь недаром, должно быть, с непроглядных времен для всех нас, разобщенных и разноязыких, «вечный сон» стал поистине общим местом*, — ибо судим-то мы, как всегда, от противного, да и в мыслях имеем не смерть «вообще», а сперва лишь «мою», потом «твою», «вашу» и прочая...

* Потому-то равным образом ужасны глухая спячка учеников Христовых в Гефсимании и восклицание псалмопевца: «Восстань, что спишь, Господи!»


— Иной не дано; эта есть сквозь... и без формальной логики.

X. — Что ж, пусть даже Сократ и прав в своем предположи­тельном уподоблении, — по какой же логике отсюда следует, что наше «здесь» есть зеркальная противоположность нашего «там» и что жизнь, наша частная жизнь, должна уподобиться беспрерывно­му или, лучше сказать, бессонному сновидению...

— Вы же видели: у Пастернака уподоблениям места нет.

X. — ... и сновидению вдобавок, — ибо так у вас неминуемо получается, — тем более жизненно-смысловому и всеобще-значимо­му, тем более откровенному и даже провидческому (каким, соглас­но грекам, положено ему быть на пороге смерти), чем больше оно, сплошь и насквозь, видение, чем более прикровенно и зашифро-ванно, темно и тайно, глубинно-причудливо и прихотливо-личност-но...

— Я сказал: ищите и вслушивайтесь. Я не говорил: вчитывай­тесь и разгадывайте.

X. — ... одним словом, тем ближе к разгадке сфинкса, чем са­мо оно сфинксообразней и неразрешимей? В этой связи подозрительно мне также и то, что, если Сократ, — а у нас нет причин ему не доверять, — готов был приветствовать как приобретение сон, сжимающий время в одну беспросыпную ночь — и сжимающий именно потому, что лишен начисто, бесповоротно «девчонок» и «травки» под сенью того или иного «Сталина», вы, напротив, при вашей-то нелюбви к историческому времени, чувствуете себя без сновидений обделенным и, сколь бы ни был сон безутешен, жажде­те растворения в его истории...

— Что ж тут удивительного? Каждому свое. Вспомните, кстати, прощальные слова Сократа после вынесения ему смертного приго­вора: «Но пора уже идти отсюда, мне — чтобы умереть, вам — чтобы жить, а что из этого лучше, никому не ведомо, кроме бо­га». Заметим: у Сократа здесь умереть и жить не «вообще», — хотя к тому он, вероятно, и клонит, — а умереть мне, жить вам, уйдя отсюда, после такого судилища. Заметим — и скажем себе иначе: куда кому пора идти, в какой, может быть, сон уходить? Уходить-то надо, сейчас, немедля... Жизнь жизни рознь, но и смерть смерти рознь, и Лермонтов, например, в отличие от умней-ше-разумнейшего Сократа — всю жизнь, кстати, бежавшего от «дев­чоночьих» и «травяных» голосов, повинуясь нашептываниям бесст­растного демона, — Лермонтов не только, как вам известно, безумно хотел так «навеки заснуть», чтобы слушать — не в могильном хо­лоде, а в живящем земляном тепле — сладкий поющий голос и шум склоненного дуба, которые — сквозь сон или наяву? — нас баюка­ют — полуживых! — обволакивая из его полусмерти, но и видывал себя, спящий, въявь — сон сквозь сон и даже сквозь смерть — себе посмертно снящимся в живых видениях. Где граница? «Никому не ведомо...»

^ Подумать только! Свет из темной тьмы исходит, Из смерти — жизнь и то, что есть, — из ничего.

Это — Ангелус Силезиус, вполне к месту. Потому что такова, должно быть, и неделимая природа сна — точь-в-точь как подвиж­ная цельная фраза, о которой мы говорили...

X. — Да вы же сами себе противоречите! Сперва было «жизнь как жизнь», теперь...

— ...и различает в нем — в неразличимости, от жизни к жиз­ни, сквозь тьму свет и свет — это вот самое «подумать только!» его безотносительная интонация*: голос лермонтовский, пастер-наковский, голос, быть может, из моего сна, а не тот безголо­сый, «властный на перепутье», кто, заставляя сон топтаться на месте, — ибо какую же вы нашли в нем историю! — устанавливает границу между жизнью и смертью, ночь и день погружает в пограничные сумерки и сводит их говорящий, с двух сторон единимый о-пыт к ограниченно-единичному выпыту.

* Различающая, она все еще слышится у невесты в ^ Песне Песней: «Сплю, сердце мое бодрствует».


X. — Но я не оспариваю нисколько цельность вашего опыта и его живой, без границы, выраженности во сне. Дело лишь в том, что этот опыт — ваш и что выражается он вовне по частям. Оста­вим же общие рассуждения; постараюсь быть точным. Если внима­тельно в ваш сон вглядеться, обнаруживаешь немало значительного в личном плане: ваши детские травмы, сказавшиеся прежде всего на способностях ориентации; мнимо-органическую и компенсацион­ную символику красок, которая вами движет, вас направляет, а то и переносит запросто в сферу воображаемых тайных связей; ваш несомненный, глубоко засевший комплекс кастрации; ваши дву­смысленные, эмоционально-амбивалентные отношения с тем, что, отождествляясь с вашим желанием, раскрывая вас навстречу миру, вносит в ваше я содержательность, полноту и одновременно его, так сказать, похищает: с И., с вашими детьми, со словом обще­ния, со знакомыми, даже близкими и однако чуждыми лицами, со временем, хотя, конечно, своим, но явившимся вчуже или отчужден­но, со смертью, наконец, выступающей в роли самозаклания... И отсюда же, — но я могу ошибиться, — чрезвычайно болезненное чувство вины и самоистязательный или, если угодно, искупительный характер сна.

— Но сам-то сон? Куда он подевался? Сон единственный — не­описуемо — как чудовище на нашем пути...

X. — На вашем, только на вашем... Добавлю, впрочем, чтобы вас утешить или успокоить, что я мог бы вычитать в нем не толь­ко мучительность пребывания на положении внутреннего эмигранта, отвергнутого тоталитарным миром, но и удивительное предчувст­вие вашего изгнания...

— Если бы это ночное страшилище — испытующее, хотя и теку­чее, — даже окаменев в дневном слове, сохраняло еще свою тем­ную хищную власть и держало в боевой готовности свои честные плотоядные зубы, не сомневаюсь, что после такой «расшифровки», в ответ на такое «умывание рук» оно сожрало бы без лишних фраз толкователя вместе с его непричастностью.

X. — Но на самом-то деле сфинкс ест заживо вас: без пощады и без передышки. Или вы позабыли, что эта чудовищнейшая тварь, порождение двух наимерзейших чудовищ, их сверхчудовищной кро­восмесительной связи, — что она кормится исключительно теми, кого сама призывает к ответу и кто вольно или невольно уже призван в самом себе?

— Но за всех отвечающий — вольно, невольно — и есть, разу­меется, эти самые все. Кто ж не призван так или иначе, настигаемый сфинксовым утробным эхом, ненасытимым взглядом безу­мия? Согласитесь, что его, как угли, горящие, с расширенными зрач­ками глаза, которые достались ему от пещерной, рождающей страш­нейших монстров, женственноликой матери-змеи*...

X. — Глаза постного Сталина, ваших детей, спортивного само­убийцы, девчонки с порога, обитателей нового мира в их «абри­косовых» анфиладах и на «изумрудном» концерте, — все они, гля­дя пристально либо искоса, пронизывают не меня, а вас.

— ... что эти множащиеся — из одних и тех же — близнецово-подобные сверла умеют, и не дожидаясь ответа, лучше всяких иных видеть дальше непосредственно видимого и, тем паче, при­выкли молниеносно распознавать как фальшивые отговорки, так и ложное самоустранение. Потому-то на сей раз, — если уж вы ре­шили всерьез, не просто метафорически и не для красного слов­ца, поверять мифом чужое или отчужденное время, — чудовище, по­жалуй, выслушав вас, уже не только плотоядно облизывается...

X. — Вы что, смеетесь?

— Нет, мне не до шуток. Я и впрямь склонен думать, что в самом процессе дешифровки аналитики** и вообще всевозможные наши интерпретаторы...

X. — Аналитики вовсе не заговаривают вам зубы, а пытаются разговорить в вас сонного молчуна, чтобы ответ в разговоре возник непроизвольно, тогда как интерпретаторы, угадывая мол­чком чью-то брезжущую в вашем слове фигуру, заполняют за нее на свой страх и риск вопросники с письменными ответами.

— ... что все они, независимо даже от степени их вынужден­ного касательства, в самом деле пожираются до костей и до при­зрачного, как тень, состояния. Этой плачевной участи избегает, по-видимому, лишь тот, кто настолько сживается со своей изум­ленной причастностью, что в конце концов, после тысячи прибли­жений...

X. — Ваша «тысяча лет»?

— ... уже не находит иного ответа — за нас, за себя или за целый свет — кроме самой простой и банальной — элементарнее односложного восклицания — фразы, прозвучавшей однажды в ус­тах Эдипа.

* Русская, прямиком заимствованная у греков ехидна: потому что язвит?., потому что коварствует?.. Или сперва и прежде всего потому, что своим взглядом-сглазом видит насквозь"! Ведь Ехидну древнейшую, по преданию, убил стоглавый Аргос.

** Не любые, конечно, а лишь «наши»: психо-.


X. — Значит ли это, что при такой сопричастности, которую лучше назвать совиновностью, мне приходится поневоле оставать­ся вашим подобием?

— Вы мой двойник.

X. — Разве я тот, неузнанный и неприкаянный, кто не на­ходит себя ни в чьем образе, ни в каком месте, кто невольно, почти рассеянно, сам не в силах себя убить, толкает другого на самоубийство, кто слоняется живым призраком в мире, где царит по-прежнему, в силу тайной игры, среди оборотней безвременья, тень диктатора, опочившего тысячу лет назад? Как могу я, как могут другие присутствовать в вашем сне, оставаясь — в том-то и дело! — за пределами вашего отсутствия, которое именуется у вас «мелочами жизни»? Ваша фантасмагория записывает в эту ка­тегорию всех и вся, вплоть до «постной и плоской» тени; но вот всех-то как раз, порознь и вместе, вам, слава Богу, не удалось — не получается! — заполучить в ваши сети.

— Да ведь сети-то не мои: ни в ночи, когда зоркий или ясновидящий сон гуляет в зыбкой скорлупке моего затонувшего тела...

X. — Тело — ваше, а сон — наш?

— ... ни средь бела дня, когда, чуть всплывет оно на по­верхность, перед ним вырисовывается тело сна, уносимое в те же, без конца и без края, просторы, которые однажды ночью, тысячу, может быть, лет назад, поглощенные этой, иной ли бездной, его вызвали к жизни. Это значит...

X. — Значит ли это, что беспредельный ночной океан избрал, — призванных много! — именно вашу скорлупку, ваш скудельный со­суд*!

— ...это значит, что, если и есть тут какая-то западня, ее стро­ит наш общий — мелочь к мелочи** — мир, который сам рас­ставляет сети, чтобы неминуемо в них угодить.

* Даже у Юнга, который, правда, не спящее тело, а лишь само сновидение сравнивает с несущимся парусником, где от паруса до киля сознательное посте­пенно переходит в бессознательное, а тем самым отчасти и в праобразно-энерге-тические «сны человечества», наш сон, однако, как правило, по происхождению субъективен, и он «почти всегда о нас или через нас».

** Либо по-пастернаковски: подробность к подробности. Что, конечно же, никак не согласуется с недоверчивым и неразличающим скептицизмом Монтеня («спящие, мы бодрствуем и, бодрствующие, спим» — потому что, мол, в обоих случаях равно полуслепы), а, напротив, предполагает в известных случаях, как, например, «наверху бабочкина блаженства», предельную — хотя и не чисто зритель­ную или не зрительную вовсе — дифференциацию.


Так что дело те­перь за его двойником — за мной и за вами, за теми «нами», которые снятся ему «всем миром»; покуда нам чудится, что мы во­вне, всякий по-своему, всякий различно, мир — наш единственный, в немоту провалившийся мир — к нам взывает из собственной за­падни. Он зовет голосом таким далеким, так причудливо-странно — сквозь неузнаванье — знакомым! И зовет, завораживает с такой силой, что в конце концов не избежать никому его пристальных взглядов, пронизывающих зрачков, его серо-стальных и стрижен­ных коротко, его косичек, всклокоченных косм, палых листьев, веревочных лестниц, его шинелей, трибун, его Сталиных... всег­да тех же самых, неразличимых, но всегда тем не менее ждущих в темной ловушке (где, как у Пастернака, все они подобья) раз­личения в слове ответного голоса.

X. — Неужели вы не замечаете, куда заносит вас безудержная лирика? Немножко серьезности! Вы все же, надеюсь, не принима­ете себя за нового Даниила или Исайю...

— Пророков? Но есть лишь один Исайя, один Даниил... X. — Поскольку вы все тут толкуете о двойниках...

— ... которые различают и распознают, никогда ни в чем не повторяясь!

X. — Ну а все-таки, после такого или подобного сна, акку­ратно записанного, тщательно переписанного, отпечатанного на машинке, не взбредет ли вам в голову возомнить себя пророком?

— Нет и впрямь искушения соблазнительней... X. — ..?

— ... ни чудовищнее по рискованности*.

X. — И ведь равным образом вы, надеюсь, не вздумаете ожидать от других...

— Все мы другие...

X. — ... чтобы, разделив с вами ваш личный опыт, а точнее, взвалвв его неразделимо на плечи, они вдобавок еще и проник­лись им вплоть до ничтожнейших его миражей и даже усвоили на­имельчайшие его интонации, то есть начисто растворились во всеядной химере вашего излюбленного языка, в этом чудище с

* Иеремия передает слово Божие: «Может ли человек скрыться в тайное место, где Я не видел бы его?» Но тем же словом сразу и предупреждает: «Я слышал, что говорят пророки, Моим именем пророчествующие ложь. Они го­ворят: «мне снилось, мне снилось». влажным, слезой подернутым взглядом, заклинающим во искупле­ние жертвенную смерть.

— Вы себе не доверяете и недооцениваете себя.

X. — Разумеется, если я только ваш двойник...

— И наоборот. Как всякий иной.

X. — Остается сказать вам в заключение следующее: вы воль­ны до скончания века искать в себе ненаходимый ответ и бесплод­но копаться в вашем чувстве вселенской вины, — это нисколько не оправдывает вашего стремления обвиноватить весь свет...

— Разве сон — это я? Я здесь с вами.

X. — ... и требовать от какого-нибудь чернявого, парменидо-вым солнцем обугленного египетского феллаха или же от девчон­ки с косичками, зазывающей с порога «клиентов» в какой-нибудь Маниле, чтобы ночи напролет и на тысячу лет вперед они грезили с вами вместе о Сталине...

— Одного озарения, будь оно истинно, хватит на всех: и на тех, кто «участвует» в нем сознательно, и на тех, кто «помал­кивает», и на тех даже, кто о нем и не слыхивал. И дело тут вовсе не в объединяющем имени. Вопрос — при условии, что в наших снах наяву сквозит общность единой судьбы, — вопрос из­вестен издавна и звучит просто, на грани тривиальности: где мы? куда мы пришли и куда движемся?

X. — Мы-то с вами находимся в данную минуту там, где ваши сны никогда не имели действительной почвы и внелитературного обитания, поскольку мир этот, хотя и соприкасался иногда с ва­шим, отзываясь на него тревогой, опаской, ужасом, зачарованно-стью, изумлением или полнейшим равнодушием, всегда оставался за пределами и в стороне от анфилад, которые, как резину, рас­тягивают один-единственный день на целое тысячелетие...

— А ведь совсем недавно тысячелетие в том же роде, пусть и под тевтоническим именем, не ограничилось в соприкосновении с ним легким и безболезненным промельком...

X. — Время этого бедствия — метеорово, вашему не сродни.

— ... И сколько же других, ощерившись и выпустив когти, ко­сятся на него все хищней и поглядывают все пристальней, пока он медлит и не желает признать, что эти якобы запоздалые, со стороны надвигающиеся, разнородные по составу страшилища чуж­дого времени равным образом суть — хотя бы по логике сна —и его тоже детища...

X. — Совсем напротив, не осознавай он столь болезненно отрав­ленность собственных источников, он, несомненно, реагировал бы с меньшей стеснительностью, деликатностью или слабоволием.

— ... Так что при всем могуществе его технического приум­ножения и неслыханное™ его охвата, — но ведь это, признайте, палка о двух концах, — без сознательной волевой реакции ему, конечно, не обойтись, а реакция такая не обретет, пожалуй, внутренней силы, пока не встанет перед нами и не потребует в нас ответа вопрос: эти тысячелетия и эти страшилища — в сени ядерных мегатонн, в преддверии всяких «пришествий» из космоса — заслуживают ли они еще имени сфинкса?., звучит ли еще в че­ловеческом зверстве — не дубинкой, разумеется, вооруженном (но причисляемом почему-то, даже при самом механизированном и бюрократическом его обличьи, к архаизмам или пережиткам), — звучит ли в нем, сквозь загадочность его исторических тупиков, голос древней судьбы и древнего испытующего чудовища? Ни от­махнуться, ни пройти мимо не сможет тогда и тот, кто сошлется на свою глухоту либо непонимание рокового вопроса — везде од­нозначного и тождественного, который, быть может, и есть на­важдение моего личного, слишком личного сна.

X. — Что ж поделать? Ваш сон устарел. И даже больше того: устарел, еще не приснившись. Эти тысячелетние, в прямом и мил-ленаристском смысле, чудовища уже давно здесь выглядят птица­ми перелетными. Какое бы имя они ни носили: Хозяин Замка, Гос­подин Тэст, Человек Без Свойств или даже Гитлер, — ничто не позволит им закрепиться тут прочно и свалить окончательно сте­ну, отделяющую мир сновидческий (сколь бы ни был он кровав на­яву) от царства господствующей повседневности. Тогда как ваше чудовище до того обжилось у вас в лабиринтообразных анфиладах, что уже ничем не отличается от кишащих там «мелочей жизни», так что даже ваша отсутствующая либо затекшая правая рука ока­зывается точной зеркальной копией высохшей левой руки вездесу­щего зверя-диктатора... Ничего удивительного, что посторонним эти лабиринты в высшей степени безразличны; ваш действительный или так называемый сфинкс, на их взгляд, не более чем выживший из ума Минотавр... разделывайтесь же наконец с ним сами! Здесь о вашем «финальном нарыве» не хотят больше слушать! Скажу рез­че и жестче: быть может, моды в этом мире столь же легкомыс­ленны^ сколь эфемерны их витрины, но, если людям тут за после­дний десяток лет приелись до смерти ваши чудовищные откровения и ваши зловещие «сны наяву», это, право же, не в силу какого-то особенного, под бегемотовой шкурой, равнодушия, а всего только потому, что, на вашу беду, они никого больше и впрямь не касаются, что от них действительно ушли без оглядки и что, по­просту говоря, у людей этих нынче иные заботы или, как выразил­ся бы француз, «другие кошки для хлыста».

— Эти кошки, а лучше сказать, кошачьи, — не в родстве ли они с той породой, которая нас интересует?

X. — В отдаленном, но несомненном.

— Со сфинксом?

X. — С ним. Надо только увидеть множество