Социологос

Вид материалаДокументы

Содержание


Едином и множестве
Дао: обрел — ибо вспомнил, а вспомнил — познал; он познал и себя, слившись с летучим Дао
Как усыпительна жизнь! Как откровенья бессонны!
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   30
их неразличимо сквозь ту же игру в ночные загадки, передоверенную, тюрьма за тюрьмой, игровой уравниловке ночных допросов, он их опутывал, выпускал из них кровь и щелкал их запросто, как мух или вшей. И если друзей он подчас выделял, если оказывал им предпочтение, то лишь изуверством особенно мститель­ным, истязательством особенно изощренным, словом, смертью более личностной, пока не обретала она, бесконтрольная, своего общего лица...

X.— Что ж необщего в том, что, увы, ей предшествовало?

— В том-то и ужас, что ужасное не звучит] Потому ли что звучит банально? Что уже набило оскомину?..

X.— «Вошло» в историю...

— Если бы!.. Я вас недаром предупреждал: рассказа у меня не получится. В нас ли дело, в самом ли чудовище, но оно к нам повернуто своей тривиальнейшей стороной. Ну а если она-то и невыносима, нам надо угрозу в ней разглядеть и хищ­нику-искусителю отдать справедливость: в дружбе, в ее незамени­мых связях он, избравший кромешное одиночество, разбирался мас­терски.

X.— Но разве древний хвостатый сфинкс был более дружелю­бен и менее свиреп? Разве не служит и он воплощением деспоти­ческой извращенности, которая,— вы и сами заметили,— беотий-цев губит загадкой банальнейшей, бескрылой — несмотря на его крылатость — и с ним вместе точно прикованной к твердокамен-нейшей скале?..* Как бы то ни было, Пастернак в этой встрече, хотел он того или нет, дал свой личный ответ.

* Об этой символике — в книге: D i е 1 P. Le symbolisme dans la mythologie grecque. Paris, 1966.


— Да это ведь точь-в-точь ответ Эдипа... но только куда он, к кому обращен? Вы же видели: разговор не состоялся. Встре­ча оборвалась на полуслове... хотя, действительно, паутина до того раздулась и ожидание Пастернака достигло сразу же тако­го перенапряжения, что в конце концов (а вернее, после конца... если только было здесь какое-то начало) он все-таки попадается в западню. Как может быть, чтобы встреча не состоялась? Как мог разговор оборваться на полуслове? Провал нестерпимый! И он обращается к Сталину: «Иосиф Виссарионович, я хотел бы вас видеть».— «Зачем?»— «Чтобы поговорить о жизни и смерти», ц тут Сталин вешает трубку. Изумительный Пастернак! Но какая слепота у сверхзрячего, какое ослепление ясновидца! Какая одер­жимость призраком!

X.— При-зрак... Не то же ли это самое, что и одержимость образом? Пастернак ведь, в конце концов, был всего лишь поэт...

— Поэт не живет в мире образов; его мир ничего не отра­жает и ни к чему не отсылает. Там, где образы ведут массовое наступление, где они продвигаются к безраздельному господству, поэт увядает, сходит на нет. Впередсмотрящий в море стершихся лиц, обезличенных сходств, близнецовых подобий, он, бывает под­час, и обманывается и, случается, терпит постыдный провал, но, пускай он вчера не смог различить, пусть сегодня придется ему промахнуться, он зато никогда,— так ему суждено!— не пытается ввести в заблуждение. Близнец в тучах — такое имя ему подходит вполне (как бы впоследствии ни судил Пастернак свое первое детище: книжка «незрелая» — разумеется, а вот что касается «до глупости притязательного» названия — надо же было суметь на­чать с имени, с его безошибочного притязания): пароль, распа­хивающий перед ним вселенную, где не только под знаком тождес­тва сходятся взрывчатые интонацией слова-двойники, но откуда, меченые тем же признаком, ни тот, кто настигнут был немотой, ни тот, кого похитила забота, ни даже тот, кто обрек себя на бес­конечную инерцию письма и ее, по выражению Рембо, «мелких под­лостей», уже не выберутся ни за что. И если мы — прочие...

X.— Это вы — «прочие»?

— Да, мы все и такие, как все, в том числе и поэт, когда он сознает себя ничтожней всех детей ничтожных мира... Если мы уве­рены в своем пребывании вовне и если нам позволено в этой вере упорствовать, ссылаясь на наши требовательные дела, нашу многозначительную болтовню, наши ограниченности или различия, одним словом, на все, что устанавливает отношения каждого с други­ми и с самим собой, то это, быть может, лишь потому, что мы уже прочно, необратимо заключены внутри. Разве этот исконный или вечно предстоящий мир, с самых первых, косноязычных его шагов, не единственно жизнеспособное жилище, которое одно только и нуждается в своих обитателях? Совсем иное мы...

X.— Если вы хотите, чтобы вас слушали и чтобы разговор продолжался, вам надо бы слегка умерить ваш профессиональный монологический пыл. Как же вы не замечаете, что, причисляя себя ко «всем», то бишь ко всему миру, вы, однако, наглухо закрыва­етесь от их врожденной, ни к чему не сводимой множественности и что на самом деле вы заново прибегаете к нехитрому соедини­тельному маневру, столь характерному для поэтической утопии.

— Отнюдь! Всем нам, действительно, уши прожужжали на­поминаниями о ^ Едином и множестве, но — хотя, спору нет, сам предмет исключителен — приводило это, как правило, лишь к вели­чайшему ущербу для злосчастного множества и туманнейшему пом­рачению Единого, этого величественного недотепы. Принято верить неколебимо, что поэт — это тот, кто сочетает различное, сближает разделенное, связывает чуждое и несоединимое. Аристотель ска­зал! Кто посмеет ему возразить? Ну а я решусь утверждать, что всякое поэтическое слово, начиная с его громовых раска­тов и вплоть до полушепота, заминки, паузы, есть прежде всего такое слово, которое дифференцирует в тождественном, различает среди двойников и вносит туда, где все кошки серы, невообразимое распознавание. Замечу, однако, что независимо от жанров и даже приемов, из которых самый диковинный — сам акт письма, речь здесь идет о слове всеобщем, о том именно, что лучше всех выговаривается, записывается, читается и снова произносится,— слове в действии и, главное, в избытке сил, какое усваивает кон­текст не для того, чтобы его выражать или истолковывать, но чтобы преобразить его в текст нескончаемый, без противостояний и границ,— короче говоря, о слове, не совместимом ни со сто­ронним допытыванием, ни даже с самим внутренним вопрошанием. Ему ли играть в догадки, уморительные или отнюдь не веселые? Если поэзия отзывается в нас вопросами, ничего в ответ она от нас не требует, если она ошарашивает, это лишь для того, чтобы явиться нам во всей красе своего изумленного взгляда, и если она заражает нас неудержимой тоской или паникой, она делает это только затем, чтобы непроизвольно вдохнуть в нас порыв своей собственной маховой силы. «Она тревожна, как зловещее кру­женье десятка мельниц на краю голого поля в черный, голодный год». Пастернак, написавший эти строки...

X.— Тот ли самый их написал, кто вел или хотел вести беседу со Сталиным?

— ... да, тот самый, как все, Пастернак должен был, пожалуй, первым распознать самозванство в этой дутой загадочности и са­мозванца в этом раздувшемся пауке, который вздумал за пояс заткнуть первородного сфинкса. Как всякое недоразумение между людьми, ситуация может показаться комической. К нему обращают­ся за справкой о «друге», о его кустарном или цеховом «мастер­стве», — вопрос не столько даже бессмысленный, сколько никчем­но-пошлый, а учитывая обстоятельства, грубый до непристой­ности,— и, пропустив его мимо ушей, высказавшись намеренным Умолчанием, он затем вдруг спохватывается, проникается сожале­нием об упущенном и ответить решает — вопрос на вопрос — самой осмысленной, самой небезопасной серьезностью, как если бы тот, Другой, упивающийся пустым эхом, но глухой к любому полновес­ному отклику,— эта сумеречная тварь, произвольно играющая счетом смертей и жизней,— как будто мог он хотя бы отблеском озарить жизнь-и-смерть*.

* Существуют, как мы знаем, и другие свидетельства об этой беседе, не столь для Пастернака выгодные: согласно одному из них, он, недолюбливая Мандельштама, хотя о нем и ходатайствовал, но о «несуществующей дружбе» что-то Сталину в ответ ляпнул, а о «жизни и смерти» не заикнулся или просто сказать не успел. Памятуя, однако, что любая версия могла исходить изначально лишь от самого поэта, я выбираю наиболее убедительную и по праву ставшую легендой,


X.— Это вечно запаздывающее и в утраченном времени теряю­щееся сокрушение именуется, как вам известно, задним умом. История — его место действия (или бездействия?) по преиму­ществу... как, впрочем, и частные наши истории, усеянные болячка­ми, кровоточащими ранами, незаживающими гнойниками. И если вы, «прочие», задним числом как-то все же удары парируете...

— Именно так Мишо,— я запомнил его рассказ,— контратако­вал когда-то «Сражением», одной из сильнейших своих вещей, за­ряженной взрывчаткой неологизмов. Едва не заболев после того, как вовремя не сумел отразить оскорбительный выпад в каком-то издательстве. Тут все очевидно, кроме одного: куда и в кого,— о неологизмах я упомянул не случайно,— метит и, может быть, попа­дает его ответный удар... Примерно так же, мне думается, от того же толчка, не столь откровенного, но не менее обжигающего, а под спудом отсрочки особенно нестерпимого, родились, возможно и «Моби Дик», и рогожинский нож, и сон Свидригайлова, и даже, кто знает, «Метаморфоза», в которой неистовство и ярость бессилия оборачиваются — все сроки прошли! — своей жертвенной и без­ответной изнанкой... Я здесь имею в виду не «травму»,— с ней мы забрались бы в дебри безвылазные,— и не ее бессознательную «ком­пенсацию», а тот элементарный механизм уязвленных, то проти­воядие затронутых за живое, с которыми сам отлично знаком. Тот же Мишо, по моим переводам что-то, по-видимому, угадав, но свое впечатление, должно быть, утрируя, заметил однажды, что поэзия французская не располагает средствами для подобной молниеносной реакции и ее прицельного боевого заряда. Вспоминая об этом не без удовольствия, я все же спрашиваю себя: существует ли в каком-либо языке арсенал, позволяющий крепости «заднего ума» настигать цели «ума переднего»? К кому могут еще обращаться, все перетерпев и забыв всякий стыд, порождаемые им чудовища? Чем они выраженней и отчетливей, тем несоизмеримей со своим воз­будителем, и чем в своем порыве чрезмерней, тем неудержимей заносит их в сторону...

X. — ...Если, стало быть, вы, бойцы и борцы на смиренной, мно­готерпеливой бумаге, располагаете подчас возможностью проти­водействия и самооправдания на стороне, это ведь отнюдь не значит, что всем на свете позволено с равным удобством наверсты­вать упущенное, да и сами вы в исторической повседневности не блещете ни удачами, ни избытком находчивости. Отсюда и возникают трагикомические ситуации, наподобие этой встречи поэта с вож­дем: очередной пример исторического разрыва и несоответствия двух языков, двух способов выражения. Причем можно заметить, что такие недоразумения как бы невзначай удесятеряются в каждом конце и на каждом повороте истории, там, где с особой легкостью она ставит объект и субъект в самые двусмысленные отношения.

— Кто же на сей раз субъект, и кто из двоих объект? Сталин, как мы видели, гораздо больше нуждается в эхе Пастер­нака, чем Пастернак в его слишком прямолинейном вопросе.

X.— Потому-то как раз что объект и субъект беспрестан­но меняются ролями, само соотношение должно оставаться не­зыблемым, чтобы при любой ошибке и путанице какое-то слово могло послужить мостом. Всякий шанс, дуновение или проблеск исхода мы от истории получаем — и ей же их передаем — лишь в том случае, если упорно доискиваемся в ней смысла, если то и дело его утрачиваем и если постоянно находим опять нить ее повествования и очертания ее перспективы. И когда руки у нас опус­каются, когда больше ничто не сулит нам надежды на ее распах­нутый горизонт,— ибо откуда же возник Гёте? разве менее был он, чем Пастернак, обделен простором для слуха и отклика?— не­ожиданно вдруг встает на дороге кто-то — кто он? — как тать в ночи, хищник, тигр, по слову поэта, бог, герой,— у него столько лиц!— одним словом, держатель и вестник искуса, в ком завязаны крепким узлом наши разноголосые судьбы. Что ж, по-вашему, раз он здесь, перед нами, надо потребовать, чтобы он предъявил до­кументы и рекомендации? Как хотите вы уклониться от неотврати­мого сфинкса, от его вопросов, истинных или ложных? Нет, пока мы еще здесь...

— Можно подумать, какое-то «отдавайте кесарю»... который оказывается сфинксом.

X.— Ничего подобного. «Отдавайте кесарю» либо не знает на­шего «еще здесь», либо выбрасывает его на свалку.

— Вы забываете конец фразы, который может быть лишь апокалиптическим. Апокалипсис же — это то, что чуть движется, Движется и не больше того: неуловимое грозное шевеление, которое опрокидывает не только времена, но и синтаксис, сводя начало Фразы Иисуса — на какое-то время, на целую вечность —к нулю или почти к нулю: «... а Божие...»

X.— Я это и говорю.

— В таком случае вы должны бы заметить, что наш телефон­ный, подчас микрофонный, а еще чаще телепатический сфинкс, раз­множаемый по миру печатно и образно, цепенеющий же лишь монументально, несгибаемо-памятный, наглядно-бессмертный во­преки своим именным документам и даже посмертным рекоменда­циям*,что, как сущий нарыв посреди этой фразы, он силится ее сковать изнутри и, заполнив собой надвигающийся горизонт...

* Мы еще, кажется, как следует не задумывались: откуда наши твердокаменны позаимствовали свой статуарный принцип!


X.— Он и есть горизонт... пока вы еще здесь.

... да, пребыть вечно здесь, вечно там, самый близкий и самый далекий — как оживший вдруг дух ужасавшей Паскаля, из себя в себя погружающейся пустоты,— тщится, фразу закупорив, лишив движения, упразднить ее непредсказуемость и оставить без выхода: здесь и там. Тут-то и выяснится,— я нисколько не иро­низирую,— что этот усатый, щербатый, приземистый и косола­пый палач заключает в себе всю ее неразгаданность, ее раз навсегда воплотившийся смысл...

X.— Умный, безумный ли, но смысл — в нем: вплоть до опро­вержения.

— ... как если б история, в назначенный срок воздав нераз­дельно Богу и кесарю, признала в нем, владыке смертей и жизней, нынешних, бывших, а равно и грядущих, сфинкса сфинксов, попра­вшего всех остальных светоносным и непроницаемым одиночеством.

X.— Ничего не попишешь, если он и неправ, то не более прочих вопрошающих тварей, исключительность у которых в крови. Ведь загадочен всякий человекозверь, а загадчик, пока свое не отслужит, и вовсе дивит нас, как неслыханный уникум или заб­лудший во времени миф. Так и этот сегодня торчит у вас над душой, одолевает бессонной морокой, пробирается, крадучись, в ваши тайные сны...

— Мало сказать...

X.— ... и он же, навязчивый, может быть, и невольно, неот­ступный, кто знает, и по вашей вине, заставляет вас твердить давно пережеванное, повторяться до изнеможения языка, обраща­ясь,— но знаете ли вы сами?— не то к равнодушно помалкивающему собеседнику, не то к собственной свидетельской немоте, не то, столь же впустую, ко всему миру. В результате вы только сами себя завораживаете и в силу какого-то миметизма ужаса уныло маячите неприкаянным, коченеющим на обочине сфинксом. Тогда как он-то, подражательств не терпящий, пребывает, по-видимому, именно там, где все еще сходятся перспективы.

— Что он там, то есть здесь,. я нисколько не сомневаюсь. Но вопрос, который он нам задает — мне и тем, кто помалкивает,— не у него звучит на языке и не его голосом произносится. К нам взывает посреди фразы само нарывное его присутствие: древний сфинкс — он ли тут?., этот голос — его ли?..

X. — Зачем мудрствовать? Ответьте-ка прямо, не ища подьоха, и он, делать нечего, отпустит вас с миром. Пока вы беспрестан­но и тщетно гадаете, столько прочих, целые племена, проходят мимо и кишат в стороне.

— Не всяк в стороне, кто хочет. Но позвольте мне, чтобы от­ветить, зачем, раз уж помянуты мои сны, рассказать вам один из них или, еще лучше, прочесть его запись, сделанную лет девять-десять назад.

X. — Лишь бы с этим покончить... Валяйте!

— «Предрассветный сон. Наконец-то! Еще недавно в письме M-у Б. признавался: сны напрочь ушли; глядишь, отпустит бес­сонница, а в провале «очищения» нет. У Н.И. в гостях вчера только плакался: лучше хоть раскошмары, их вязкий поток, западни, обми­рания сердца... Но на сей раз стоит вокруг «тишь да гладь»; сухо, настежь распахнуто; не для невропатов. Я у зеркала, где себя нахо­жу (хотя никуда ведь и не «пропадал») выступающим в роли послед­него человека. (То ли слово? От Ницше, М. Б.? Перед тем как заснуть, уловил его в листаемой книге.) Что ж происходит? Повальная смерть; мрут вокруг поголовно. И только. Но «повальность» не сразу осознаю; проясняется исподволь. Просто. Сперва И. объявляет мне новости: не стало Ф., А. горюет; вскоре следом и сама А.; затем П. ис­чезает, старенький «метр»... и т.п. Наконец — в один вечер — по раз­ным (каким? хоть убей... зато ясно, что разным) причинам вымира­ют все —до единого! — близкие: ветхие, крепкие, нежная И., дети тоже. В довершение (но какой же тут «верх»?., мелкий знак...) убеж­даюсь в своем увечном ничтожестве: рука правая явно отсутствует, левая — норовит отказать, да и ноги-то... так себе, не ноги, а якобы. Впрочем, как-то бреду, слоняюсь — один: то ли жду кого, то ли без цели — один... или разбежались, как от чумы? Мысль о самоубийст­ве — с неопровержимостью: монотонно в мозгу сверлит, без задо­ринки, — хотя солнце поблескивает под ногами, ветерок над обры­вом колышет траву... Нет, не решусъ\ Прошу — есть ли кто? — себя убить, в одолжение; вижу (вид заговорщицкий; лица в тени) кучку серых и сирых (но что ж затевают?), тем же помыслом (мойГ) одержимых фигур; шушукаются, озираются... Или это запрещено? Там и сям лужайка с пролысиной; вспышки голой, бесстыжей земли; с неба — чистый ультрамарин; краски лета — насквозь чужие, от­чужденные в их нестерпимости («цвет парменидов»). Хочу всучить кому-то («надо платить!») две-три блеклых купюры; одна, зеленова­тая,— из несуществующих: 125. Нет, никто не берет. Какой-то чернявый, жалкий, всклокоченный (С.М.?.. узнаю затравленный взгляд) клянчит их у меня... дозарезу, туда же: последний расчет.

Когда, поколебавшись, неловко отказываю, вдруг бросается (взяв разбег широко, по-спортивному) в пропасть. Еще этого не хватало! Угрызение, хоть зубами скреби: стать виновником — тут\ — такой смерти!! Вконец уничтожен... куда ноги несут?., уничтоженный, лищ-ний. Дети были... но где они? как их зовут? Вижу в воздухе их рас­ширенные зрачки; потемнели, следят, не мигают... Плачу, что ли? Ничуть; все во мне как-то сморщилось; каждой клеточкой, чувст­вую, пересох. Вес пера. Ни души] Нет любимых] Зато мир вокруг неузнаваем («кто мог бы подумать?»), переливчатый, преображен­ный (во чтоТ),— в чистом виде «новые времена» и совсем как (или?..) после светопреставления. Ну а впрочем, «жизнь продол­жается». Задняя («во двор») часть стадиона. Тень пространная («Кирико»), наискось, фиолетовая. На стене — жанр обычный (плакаты, лозунги), неудобочитаемый. Пусто. По каким-то словам оратора (хотя отсюда едва слышны; выступает же, кажется, Т., наш милейший профорг) заключаю, что «минула тысяча лет». Длинный пассаж об И.В.С. Здесь ли он? То есть трубка, сапоги, погоны? Нет, игра тут идет куда более тонкая. Ломаю голову: разве что... По откуда-то спущенной веревочной лестнице деловито («не на трибуну ли?») поднимается седоволосая (острижены коротко; от­ливают стальным) женщина ростом, так сказать, с лилипутицу, в го­лубоватой до пят («медицинская служба?») шинели. За ней — лич­ная (громоздко) свита (вверх). Лицо: губы — краткой тесемочкой, носик востренький, аккуратный, морщины — как перышком; лет, по­жалуй, семьдесят с хвостиком. Нет, дальше не может, стара. Воз­вращается наземь. «Нет, нет, слишком поздно», — кому-то из сви­ты. Знаю: поздно. Завечерело. Куда себя деть! Сумасшествие ти­хое, вкрадчиво-нежное... лишь бы только не вспыхнуло, чужих напу.-гав. Голые дети (плоть иных веков]), лестницы (задохнешься]), беглый, рассеянный промельк глаз, молодые, в объятьях сплетенные люди с каплями, струйками пота на теле, — все глядит отстраняю­ще, замкнуто, слепо: своих нет, я ни в чем себя не нахожу. Свет до­машний, почти абрикосовый в этих низких, но зато просторных залах-комнатах, тянущихся анфиладой; где-то в простенке — пост­ная, плоская физиономия Сталина; подчас вдруг проблеснет пыль­ный стоячий луч; щеки, плечи, зубы, колени... все струится, скользит, мельтеша белизной. «Мелочи жизни»... быть может, привыкну? Или лучше покончить сразу, угадав наконец, что нечего ждать! Да и нет, за и против, их акробатический калейдоскоп (нет ни штор вокруг, ни ковров; окна светятся, пол лоснится), за которым гонюсь, не умея решиться, до последних на свете концов. С тех концов истонча­ются в голове облака — буква к букве, строка за строкой: настоящая голова ясновидца! В остальном же (но что там нужно девчонке1?.. прямо в душу с порога уставилась, теребит худую косичку)... в ос­тальном — пересохлый, скукоженный; с боку правого крылышка нет как нет, да и левым-то не встрепенешься. Куда себя деть! Как вдруг на концерте, издалека, невзначай замечаю И.: в парке («отдыха и...?») зал громадный, под открытым небом; публика, однако, жид­кая; изумрудные после дождя, кой-где с лужицей полупустые скамейки; чьи-то головы нехотя поворачиваются, смотрят искоса, не­возмутимо. Неужели меня не узнала? Странно... рыжая юбка плис­се; никогда на ней не видал. В прежней жизни, в ином (или?..) мире быть такой не могло. Нагибаюсь, стало быть, за опавшим и ржавым листком; держу, вглядываюсь: сверху знаки бегут... опять Т., его речь? Да, похоже, — но юбка? Мозг орудует бешено, вычисляет до тысячных, несмотря на гвоздящую под черепом боль. Тоска! Почему, почему так обидела? Ты... «Тысяча лет между нами». (Поздно! Эта лишь мысль. Слишком поздно!)

... По какому-то, впрочем, наитию с ветерком на миг пронес­лось: а что ежели новых детей «заведу»? Тоже выход... да кто ж позволит себя подмять такому обрубку? Спать кто будет с ним? КтоП! Нет уж, ясное дело, здесь это не принято. Трезво, как алгебра. Вывод. Математически и без промашки. Ни души\ Нет лю­бимых! Только шорох — сквозь вату («Закрой дверь!») — в деревь­ях, где-то справа, за тем злым, лохматым кустом. Кто там снится? что затевается? о чем мне нашептывает невнятный шумок? Опять об И., должно быть, о «Кирико», о серо-стальных, остриженных корот­ко, о травке над пропастью, девчонке с косичкой, об игре мудре­ной вокруг И.В.С., ведущего счет их пыльному времени... но, не-званно-непрошенно (куда себя деть?) пробираясь по темной, во тьму уводящей аллее (лишь верхи густолистые — черный их креп — чуть-чуть тронуты золотым ободком), я беспомощно вслушиваюсь в лепет сна — ни словечка! — отлученный нещадно, безоговорочно от светящихся по-домашнему «анфилад» и скользяще-белеющих «мелочей жизни»...

X. — ..?

— Здесь-то как раз и таится «зачем», которого вы от меня добивались. Ищите же! Ищите и вслушивайтесь! Лучшего выраже­ния для него не найдется.

X. — Что, скажите на милость, могу я ответить? Ваш сон, выразительный или нет, принадлежит вам и вашему опыту.

— Как всякий иной, этот опыт — а значит, и сон! — не может быть моим исключительным достоянием. Один китайский мудрец, уж не знаю, истинный или ложный, так определил сновидение: «Это когда во сне тебе кажется, что ты действуешь наяву». Будь я Чжуан-цзы, я бы ему ответил: но ты — это кто? Кому кажется? Быть может, и Сталину, и девчонке с косичкой, и даже летним «цветам парменидовым»? Чьи — с какой стороны — явь и дейст­вие, в противоположность сну и переживанию? Или «кажущееся» — Двусторонне и сообща — и есть явно единый действенный опыт?

X. — Опыт предполагает субъекта. Где же он у Чжуан-цзы? Вспомните-ка его притчу: не то бабочка ему приснилась, не то он бабочке; разгадки у него нет. Так и у вас теперь: то ли Ста­лин вам снится, то ли вы ему, а выхода не видать...

— Смотря с какой стороны...

X. — Нет, ваша фантазия выглядела бы не столь фантастичес­ки, если бы не бросалось в глаза коренное различие двух этих «сторон». Сновидение варится, так сказать, в соку собственной метаморфозы, пока, выбравшись из него и преодолевая беспамятст­во, вы — более или менее приближенно — не переложите его на язык бодрствования. Только тут выявляется какое-то «сообща» мира действительного с миром сна, да и оно ведь достаточно ог­раниченно; благоприобретенная членораздельность всегда имеет мало общего с оригиналом откровения. Все дело в том, что сон нем, а если он тем не менее изъясняется, то — какие бы в нем ни плавали голоса — говорит исключительно образами, тогда как вы, пересказывая его, орудуете словами или, если угодно, словообразами.

— Сталин, И., анфилада, травка, косичка, — разве все это, в самом моем сне, еще — или уже — не слова?

X. — В лучшем случае все это, может быть, лишь ваши различ­ные, из образного откровения, имена...

— Ну и сподобился! Что же тут «лучшего»? Благодаря сну, вы­ходит, мы со Сталиным одно и то же разноименное лицо...

X. — Вы ведь только что сами заметили: смотря с какой сторо­ны... Так вот: бабочка, приснившаяся Чжуан Чжоу, не знала, что она — это он. В этом неведеньи она им и была. Зато он во сне, уверенный, что он бабочка, свое имя, естественно, позабыл. В том же неведеньи он оставался собой. Когда он проснулся, то не сразу опомнился, а когда опомнился, об этом сказал...

— Вы забыли, что происшедшее комментирует сам «приснив­шийся» и что, по его словам, между Чжуаном и бабочкой, — причем не какой-нибудь, а ликующей, на верху блаженства, полностью разделяемого спящим*, — «несомненно, существует различие».

* Чжуан, надо думать, во сне обрел ^ Дао: обрел — ибо вспомнил, а вспомнил — познал; он познал и себя, слившись с летучим Дао, но не потому, что силился знать, а без всяких усилий, непроизвольно, как сон приходит, как носится бабочка, как в неузнаваемом вдруг себя узнаешь; и слился не просто, как мы бы сказали, со своей бессмертной «бабочкой души» (тогда она, быть может, лишь мнится Чжуану), не просто даже с круговоротом мировых соответствий, всеобщего тождества (тогда ему, быть может, лишь мнится Чжуан), а с той радостью возвращения к Ь> ...лмянно-му, с тем его совершенным, как само Дао, блаженством, которые уже не помнят себя, так что им, право же, все равно, чей это сон и чья это явь, кто кому снится, перевопло­щаясь, кто с какой стороны себя узнает и кто, пробудившись, себя забудет, чтобы в изумлении сызнова вспоминать. Хотя нигде, пожалуй, не встретишь такого свирепого релятивизма, такой неразрешимой амбивалентности «памяти» и «беспамятства», «сна» и «пробуждения», не так уж тут все-таки далеко, при всех очевидных разли­чиях, и до орфиков, и до пифагорейцев, и до гнозиса, ими совместно вскормленного, и, конечно же, до «Федра» Платона с его восторженно-крылатой душой (об универ­сальной «крылатой» символике см.: Е 1 i a d е М., Histoire des croyances et des idees religieuses, Paris, 1984, t. 2, p. 196).


Только где оно? Как его в «неведеньи» разглядеть? То, что вы именуете метаморфозой, индивидуальным сновидчеством у Чжуан-цзы не исчерпывается и разгадывается как «превращение вещей»... Но оставим китайца в покое и вернемся еще раз к Пастернаку. Когда он — а точнее, поэзия в нем — восклицает:

^ Как усыпительна жизнь!
Как откровенья бессонны!


значит ли это, что откровенья здесь противополагаются