Литературные произведения для чтения в 10-12 классах

Вид материалаДокументы

Содержание


Монтер (Опальные рассказы)
Александр Твардовский, поэма «По праву памяти»
1. Перед отлётом
2. Сын за отца не отвечает
3. О памяти
Аневризма аорты
Последний бой майора пугачева
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   51
^

Монтер (Опальные рассказы)


Я, братцы мои, зря спорить не буду, кто важней в театре -- актер,
режиссер или, может быть, театральный плотник. Факты покажут. Факты всегда сами за себя говорят.
Дело это произошло в Саратове или Симбирске, одним словом, где-то недалеко от Туркестана. В городском театре. Играли в этом городском театре оперу. Кроме выдающейся игры артистов, был в этом театре, между прочим, монтер -- Иван Кузьмич Мякишев.
На общей группе, когда весь театр в двадцать третьем году снимали на карточку, монтера этого пихнули куда-то сбоку -- мол, технический персонал, и постоишь. А в центр, на стул со спинкой, посадили тенора.
Монтер Иван Кузьмич Мякишев ничего на это не сказал, но в душе затаил некоторую грубость. Тем более что на карточку сняли его вдобавок мутно, не в фокусе.
А тут такое подошло. Сегодня, для примеру, играют "Руслан и Людмила". Музыка Глинки. Дирижер -- маэстро Кацман.
А без четверти минут восемь являются до этого монтера две знакомые ему
барышни. Или он их раньше пригласил, или они сами подошли -- неизвестно.
Так являются эти две знакомые барышни, отчаянно флиртуют и вообще просят
их посадить в общую залу -- посмотреть на спектакль. Монтер говорит:
-- Да ради бога, медам. Сейчас я вам пару билетов устрою. Посидите тут, у будки.
И сам, конечно, к управляющему. Управляющий говорит:
-- Сегодня выходной день. Народу пропасть. Каждый стул на учете. Не могу.
Монтер говорит:
-- Ах так, говорит. Ну, так я играть отказываюсь. Отказываюсь, одним словом,
освещать ваше производство. Играйте без меня. Посмотрим тогда, кто из нас важней
и кого сбоку сымать, а кого в центр сажать.
И сам обратно в будку. Выключил по всему театру свет, замкнул на все ключи
будку и сидит -- флиртует со своими знакомыми девицами.
Тут произошла, конечно, форменная неразбериха. Управляющий бегает.
Публика орет. Кассир визжит, пугается, как бы у него деньги в потемках не взяли.
А бродяга, главный оперный тенор, привыкший всегда сыматься в центре,
заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
-- Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно -- я ухожу. Мне,
говорит, голос себе дороже. Пущай ваш монтер поет.
Монтер говорит:
-- Пущай не поет. Наплевать на него. Раз он центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает. Думает -- тенор, так ему и свети все время.
Теноров нынче нету!
Тут, конечно, монтер схлестнулся с тенором.
Вдруг управляющий является, говорит:
-- Где эти чертовы две девицы? Через них наблюдается полная гибель. Сейчас
я их куда-нибудь посажу, леший их забодай!
Монтер говорит:
-- Вот они, чертовы девицы! Только не через их гибель, а гибель через меня.
Сейчас, говорит, я свет дам. Мне энергии принципиально не жалко.
Дал он сию минуту свет.
-- Начинайте,-- говорит.
Сажают тогда его девиц на выдающиеся места и начинают спектакль.
Теперь и разбирайтесь сами, кто важнее в этом сложном театральном механизме.
Конечно, если без горячности разбираться, то тенор тоже для театра -- крупная
ценность. Иная опера не сможет даже без него пойти. Но и без монтера нет жизни на театральных подмостках.
Так что они оба-два представляют собой одинаковую ценность. И нечего тут
задаваться: дескать, я - тенор. Нечего избегать дружеских отношений. И cнимать
на карточку мутно, не в фокусе!
^

Александр Твардовский, поэма «По праву памяти»




Смыкая возраста уроки,

Сама собой приходит мысль -

Ко всем, с кем было по дороге,

Живым и павшим отнестись.

Она приходит не впервые.

Чтоб слову был двойной контроль:

Где, может быть, смолчат живые,

Так те прервут меня:

- Позволь!

Перед лицом ушедших былей

Не вправе ты кривить душой, -

Ведь эти были оплатили

Мы платой самою большой...

И мне да будет та застава,

Тот строгий знак сторожевой

Залогом речи нелукавой

По праву памяти живой.
^

1. Перед отлётом


Ты помнишь, ночью предосенней,

Тому уже десятки лет, -

Курили мы с тобой на сене,

Презрев опасливый запрет.


И глаз до света не сомкнули,

Хоть запах сена был не тот,

Что в ночи душные июля

Заснуть подолгу не дает...


То вслух читая чьи-то строки,

То вдруг теряя связь речей,

Мы собирались в путь далёкий

Из первой юности своей.


Мы не испытывали грусти,

Друзья - мыслитель и поэт.

Кидая наше захолустье

В обмен на целый белый свет.


Мы жили замыслом заветным,

Дорваться вдруг

До всех наук -

Со всем запасом их несметным -

И уж не выпустить из рук.


Сомненья дух нам был неведом;

Мы с тем управимся добром

И за отцов своих и дедов

Ещё вдобавок доберём...


Мы повторяли, что напасти

Нам никакие нипочём,

Но сами ждали только счастья, -

Тому был возраст обучён.


Мы знали, что оно сторицей

Должно воздать за наш порыв

В премудрость мира с ходу врыться,

До дна её разворотив.


Готовы были мы к походу.

Что проще может быть:

Не лгать.

Не трусить.

Верным быть народу.

Любить родную землю-мать,

Чтоб за неё в огонь и в воду.

А если -

То и жизнь отдать.


Что проще!

В целости оставим

Таким завет начальных дней.

Лишь от себя теперь добавим:

Что проще - да.

Но что сложней?


Такими были наши дали,

Как нам казалось, без прикрас,

Когда в безудержном запале

Мы в том друг друга убеждали,

В чём спору не было у нас.


И всласть толкуя о науках,

Мы вместе грезили о том,

Ах, и о том, в каких мы брюках

Домой заявимся потом.


Дивись, отец, всплакни, родная,

Какого гостя бог нанёс,

Как он пройдёт, распространяя

Московский запах папирос.


Москва, столица - свет не ближний,

А ты, родная сторона,

Какой была, глухой, недвижной,

Нас на побывку ждать должна.


И хуторские посиделки,

И вечеринки чередом,

И чтоб загорьевские девки

Глазами ели нас потом,

Неловко нам совали руки,

Пылая краской до ушей...


А там бы где-то две подруги,

В стенах столичных этажей,

С упрёком нежным ожидали

Уже тем часом нас с тобой,

Как мы на нашем сеновале

Отлёт обдумывали свой...


И невдомек нам было вроде,

Что здесь, за нашею спиной,

Сорвётся с места край родной

И закружится в хороводе

Вслед за метелицей сплошной...


Ты не забыл, как на рассвете

Оповестили нас, дружков,

Об уходящем в осень лете

Запевы юных петушков.


Их голосов надрыв цыплячий

Там, за соломенной стрехой, -

Он отзывался детским плачем

И вместе удалью лихой.


В какой-то сдавленной печали,

С хрипотцей истовой своей

Они как будто отпевали

Конец ребячьих наших дней.


Как будто сами через силу

Обрядный свой тянули сказ

О чём-то памятном, что было

До нас.

И будет после нас.


Но мы тогда на сеновале

Не так прислушивались к ним,

Мы сладко взапуски зевали,

Дивясь, что день, а мы не спим.


И в предотъездном нашем часе

Предвестий не было о том,

Какие нам дары в запасе

Судьба имела на потом.


И где, кому из нас придётся,

В каком году, в каком краю

За петушиной той хрипотцей

Расслышать молодость свою.


Навстречу жданной нашей доле

Рвались мы в путь не наугад, -

Она в согласье с нашей волей

Звала отведать хлеба-соли.

Давно ли?

Жизнь тому назад...
^

2. Сын за отца не отвечает


Сын за отца не отвечает -

Пять слов по счёту, ровно пять.

Но что они в себе вмещают,

Вам, молодым, не вдруг обнять.


Их обронил в кремлёвском зале

Тот, кто для всех нас был одним

Судеб вершителем земным,

Кого народы величали

На торжествах отцом родным.


Вам -

Из другого поколенья -

Едва ль постичь до глубины

Тех слов коротких откровенье

Для виноватых без вины.


Вас не смутить в любой анкете

Зловещей некогда графой:

Кем был до вас ещё на свете

Отец ваш, мёртвый иль живой.


В чаду полуночных собраний

Вас не мытарил тот вопрос:

Ведь вы отца не выбирали, -

Ответ по-нынешнему прост.


Но в те года и пятилетки,

Кому с графой не повезло, -

Для несмываемой отметки

Подставь безропотно чело.


Чтоб со стыдом и мукой жгучей

Носить её - закон таков.

Быть под рукой всегда - на случай

Нехватки классовых врагов.

Готовым к пытке быть публичной

И к горшей горечи подчас,

Когда дружок твой закадычный

При этом не поднимет глаз...


О, годы юности немилой,

Её жестоких передряг.

То был отец, то вдруг он - враг.

А мать?

Но сказано: два мира,

И ничего о матерях...


И здесь, куда - за половодьем

Тех лет - спешил ты босиком,

Ты именуешься отродьем,

Не сыном даже, а сынком...


А как с той кличкой жить парнишке,

Как отбывать безвестный срок, -

Не понаслышке,

Не из книжки

Толкует автор этих строк...


Ты здесь, сынок, но ты нездешний,

Какой тебе ещё резон,

Когда родитель твой в кромешный,

В тот самый список занесён.


Ещё бы ты с такой закваской

Мечтал ступить в запретный круг.


И руку жмёт тебе с опаской

Друг закадычный твой...

И вдруг:

Сын за отца не отвечает.


С тебя тот знак отныне снят.

Счастлив стократ:

Не ждал, не чаял,

И вдруг - ни в чём не виноват.


Конец твоим лихим невзгодам,

Держись бодрей, не прячь лица.

Благодари отца народов,

Что он простил тебе отца

Родного -

с лёгкостью нежданной

Проклятье снял. Как будто он

Ему неведомый и странный

Узрел и отменил закон.


(Да, он умел без оговорок,

Внезапно - как уж припечёт -

Любой своих просчётов ворох

Перенести на чей-то счёт;

На чьё-то вражье искаженье

Того, что возвещал завет,

На чьё-то головокруженъе

От им предсказанных побед.)

Сын - за отца? Не отвечает!

Аминь!

И как бы невдомёк:

А вдруг тот сын (а не сынок!),

Права такие получая,

И за отца ответить мог?


Ответить - пусть не из науки,

Пусть не с того зайдя конца,

А только, может, вспомнив руки,

Какие были у отца.

В узлах из жил и сухожилий,

В мослах поскрюченных перстов -

Те, что - со вздохом - как чужие,

Садясь к столу, он клал на стол.

И точно граблями, бывало,

Цепляя

ложки черенок,

Такой увёртливый и малый,

Он ухватить не сразу мог.

Те руки, что своею волей -

Ни разогнуть, ни сжать в кулак:

Отдельных не было мозолей -

Сплошная.

Подлинно - кулак!

И не иначе, с тем расчётом

Горбел годами над землей,

Кропил своим бесплатным потом,

Смыкал над ней зарю с зарей.

И от себя ещё добавлю,

Что, может, в час беды самой

Его мужицкое тщеславье,

О, как взыграло - боже мой!


И в тех краях, где виснул иней

С барачных стен и потолка,

Он, может, полон был гордыни,

Что вдруг сошёл за кулака.


Ошибка вышла? Не скажите, -

Себе внушал он самому, -

Уж если этак, значит - житель,

Хозяин, значит, - потому...


А может быть, в тоске великой

Он покидал свой дом и двор

И отвергал слепой и дикий,

Для круглой цифры, приговор.


И в скопе конского вагона,

Что вёз куда-то за Урал,

Держался гордо, отчуждённо

От тех, чью долю разделял.


Навалом с ними в той теплушке -

В одном увязанный возу,

Тянуться детям к их краюшке

Не дозволял, тая слезу...


(Смотри, какой ты сердобольный, -

Я слышу вдруг издалека, -

Опять с кулацкой колокольни,

Опять на мельницу врага. -

Доколе, господи, доколе

Мне слышать эхо древних лет:

Ни мельниц тех, ни колоколен

Давным-давно на свете нет.)


От их злорадства иль участья

Спиной горбатой заслонясь,

Среди врагов советской власти

Один, что славил эту власть;

Её помощник голоштанный,

Её опора и боец,

Что на земельке долгожданной

При ней и зажил наконец, -

Он, ею кинутый в погибель,

Не попрекнул её со злом:

Ведь суть не в малом перегибе,

Когда - Великий перелом...


И верил: всё на место встанет

И не замедлит пересчёт,

Как только - только лично Сталин

В Кремле письмо его прочтёт...


(Мужик не сметил, что отныне,

Проси чего иль не проси,

Не Ленин, даже не Калинин

Был адресат всея Руси.

Но тот, что в целях коммунизма

Являл иной уже размах

И на газетных полосах

Читал республик целых письма -

Не только в прозе, но в стихах.)


А может быть, и по-другому

Решал мужик судьбу свою:

Коль нет путей обратных к дому,

Не пропадём в любом краю.


Решал - попытка без убытка,

Спроворим свой себе указ.

И - будь добра, гора Магнитка,

Зачислить нас

В рабочий класс...


Но как и где отец причалит,

Не об отце, о сыне речь:

Сын за отца не отвечает, -

Ему дорогу обеспечь.


Пять кратких слов...

Но год от года

На нет сходили те слова,

И званье «сын врага народа»

Уже при них вошло в права.


И за одной чертой закона

Уже равняла всех судьба:

Сын кулака иль сын наркома,

Сын командарма иль попа...


Клеймо с рожденья отмечало

Младенца вражеских кровей.

И всё, казалось, не хватало

Стране клеймёных сыновей.


Недаром в дни войны кровавой

Благословлял её иной:

Не попрекнув его виной,

Что душу горькой жгла отравой,

Война предоставляла право

На смерть и даже долю славы

В рядах бойцов земли родной.


Предоставляла званье сына

Солдату воинская часть...


Одна была страшна судьбина:

В сраженье без вести пропасть.


И до конца в живых изведав

Тот крестный путь, полуживым -

Из плена в плен - под гром победы

С клеймом проследовать двойным.


Нет, ты вовеки не гадала

В судьбе своей, отчизна-мать,

Собрать под небом Магадана

Своих сынов такую рать.


Не знала,

Где всему начало,

Когда успела воспитать

Всех, что за проволкой держала,

За зоной той, родная мать...


Средь наших праздников и буден

Не всякий даже вспомнить мог,

С каким уставом к смертным людям

Взывал их посетивший бог.


Он говорил: иди за мною,

Оставь отца и мать свою,

Всё мимолётное, земное

Оставь - и будешь ты в раю.


А мы, кичась неверьем в бога,

Во имя собственных святынь

Той жертвы требовали строго:

Отринь отца и мать отринь.


Забудь, откуда вышел родом,

И осознай, не прекословь:

В ущерб любви к отцу народов -

Любая прочая любовь.


Ясна задача, дело свято, -

С тем - к высшей цели - прямиком.

Предай в пути родного брата

И друга лучшего тайком.


И душу чувствами людскими

Не отягчай, себя щадя.

И лжесвидетельствуй во имя,

И зверствуй именем вождя.


Любой судьбине благодарен,

Тверди одно, как он велик,

Хотя б ты крымский был татарин,

Ингуш иль друг степей калмык.


Рукоплещи всем приговорам,

Каких постигнуть не дано.

Оклевещи народ, с которым

В изгнанье брошен заодно.


И в душном скопище исходов -

Нет, не библейских, наших дней -

Превозноси отца народов:

Он сверх всего.

Ему видней.

Он все начала возвещает

И все концы, само собой.


Сын за отца не отвечает -

Закон, что также означает:

Отец за сына - головой.


Но все законы погасила

Для самого благая ночь.

И не ответчик он за сына,

Ах, ни за сына, ни за дочь.


Там, у немой стены кремлёвской,

По счастью, знать не знает он,

Какой лихой бедой отцовской

Покрыт его загробный сон...


Давно отцами стали дети,

Но за всеобщего отца

Мы оказались все в ответе,

И длится суд десятилетий,

И не видать ещё конца.
^

3. О памяти


Забыть, забыть велят безмолвно,

Хотят в забвенье утопить

Живую быль. И чтобы волны

Над ней сомкнулись. Быль - забыть!


Забыть родных и близких лица

И стольких судеб крестный путь -

Всё то, что сном давнишним будь,

Дурною, дикой небылицей,

Так и её - поди, забудь.


Но это было явной былью

Для тех, чей был оборван век,

Для ставших лагерною пылью,

Как некто некогда изрек.


Забыть - о, нет, не с теми вместе

Забыть, что не пришли с войны, -

Одних, что даже этой чести

Суровой были лишены.


Забыть велят и просят лаской

Не помнить - память под печать,

Чтоб ненароком той оглаской

Непосвящённых не смущать.


О матерях забыть и жёнах,

Своей - не ведавших вины,

О детях, с ними разлучённых,

И до войны,

И без войны.

А к слову - о непосвящённых:

Где взять их? Все посвящены.


Все знают всё; беда с народом! -

Не тем, так этим знают родом,

Не по отметкам и рубцам,

Так мимоездом, мимоходом,

Не сам,

Так через тех, кто сам...


И даром думают, что память

Не дорожит сама собой,

Что ряской времени затянет

Любую быль,

Любую боль;


Что так и так - летит планета,

Годам и дням ведя отсчёт,

И что не взыщется с поэта,

Когда за призраком запрета

Смолчит про то, что душу жжёт...


Нет, все былые недомолвки

Домолвить ныне долг велит.

Пытливой дочке-комсомолке

Поди сошлись на свой главлит;


Втолкуй, зачем и чья опека

К статье закрытой отнесла

Неназываемого века

Недоброй памяти дела;


Какой, в порядок не внесённый,

Решил за нас

Особый съезд

На этой памяти бессонной,

На ней как раз

Поставить крест.


И кто сказал, что взрослым людям

Страниц иных нельзя прочесть?

Иль нашей доблести убудет

И на миру померкнет честь?


Иль, о минувшем вслух поведав,

Мы лишь порадуем врага,

Что за свои платить победы

Случалось нам втридорога?


В новинку ль нам его злословье?

Иль всё, чем в мире мы сильны,

Со всей взращённой нами новью,

И потом политой и кровью,

Уже не стоит той цены?

И дело наше - только грёза,

И слава - шум пустой молвы?


Тогда молчальники правы,

Тогда всё прах - стихи и проза,

Всё только так - из головы.


Тогда совсем уже - не диво,

Что голос памяти правдивой

Вещал бы нам и впредь беду:

Кто прячет прошлое ревниво,

Тот вряд ли с будущим в ладу...


Что нынче счесть большим, что малым -

Как знать, но люди не трава:

Не обратить их всех навалом

В одних непомнящих родства.


Пусть очевидцы поколенья

Сойдут по-тихому на дно,

Благополучного забвенья

Природе нашей не дано.


Спроста иные затвердили,

Что будто нам про чёрный день

Не ко двору все эти были,

На нас кидающие тень.


Но всё, что было, не забыто,

Не шито-крыто на миру.

Одна неправда нам в убыток,

И только правда ко двору!


А я - не те уже годочки -

Не вправе я себе отсрочки

Предоставлять.

Гора бы с плеч -

Ещё успеть без проволочки

Немую боль в слова облечь.


Ту боль, что скрытно временами

И встарь теснила нам сердца

И что глушили мы громами

Рукоплесканий в честь отца.


С предельной силой в каждом зале

Они гремели потому,

Что мы всегда не одному

Тому отцу рукоплескали.


Всегда, казалось, рядом был,

Свою земную сдавший смену.

Тот, кто оваций не любил,

По крайней мере знал им цену.


Чей образ вечным и живым

Мир уберёг за гранью бренной,

Кого учителем своим

Именовал отец смиренно...


И, грубо сдвоив имена,

Мы как одно их возглашали

И заносили на скрижали.

Как будто суть была одна.


А страх, что всем у изголовья

Лихая ставила пора,

Нас обучил хранить безмолвье

Перед разгулом недобра.


Велел в безгласной нашей доле

На мысль в спецсектор сдать права,


С тех пор - как отзыв давней боли

Она для нас - явись едва.

Нет, дай нам знак верховной воли,

Дай откровенье божества.


И наготове вздох особый -

Дерзанья нашего предел:

Вот если б Ленин встал из гроба,

На всё, что стало, поглядел...


Уж он за всеми мелочами

Узрел бы ширь и глубину.

А может быть, пожал плечами

И обронил бы:

- Ну и ну! -


Так, сяк гадают те и эти,

Предвидя тот иль этот суд, -

Как наигравшиеся дети,

Что из отлучки старших ждут.


Но всё, что стало или станет,

Не сдать, не сбыть нам с рук своих,

И Ленин нас судить не встанет:

Он не был богом и в живых.


А вы, что ныне норовите

Вернуть былую благодать,

Так вы уж Сталина зовите -

Он богом был -

Он может встать.


И что он лёгок на помине

В подлунном мире, бог-отец,

О том свидетельствует ныне

Его китайский образец...


...Ну что ж, пускай на сеновале,

Где мы в ту ночь отвергли сон,

Иными мнились наши дали, -

Нам сокрушаться не резон.


Чтоб мерить всё надёжной меркой,

Чтоб с правдой сущей быть не врозь,

Многостороннюю проверку

Прошли мы - где кому пришлось.


И опыт - наш почтенный лекарь,

Подчас причудливо крутой, -

Нам подносил по воле века

Его целительный настой.

Зато и впредь как были - будем, -

Какая вдруг ни грянь гроза -

Людьми

из тех людей,

что людям,

Не пряча глаз,

Глядят в глаза.

1966-1969

Варлам Шаламов

^ АНЕВРИЗМА АОРТЫ



      Дежурство Геннадий Петрович Зайцев принял в девять часов утра, а уже в половине одиннадцатого пришел этап больных – женщин. Среди них была та самая больная, о которой Геннадия Петровича предупреждал Подшивалов, – Екатерина Гловацкая. Темноглазая, полная, она понравилась Геннадию Петровичу, очень понравилась.
      – Хороша? – спросил фельдшер, когда больных увели мыться.
      – Хороша...
      – Это... – и фельдшер прошептал что-то на ухо доктору Зайцеву.
      – Ну и что ж, что Сенькина? – громко сказал Геннадий Петрович. – Сенькина или Венькина, а попытка – не пытка.
      – Ни пуха ни пера. От всей души!
      К вечеру Геннадий Петрович отправился в обход больницы. Дежурные фельдшера, зная зайцевские привычки, наливали в мензурки необычайные смеси из «тинктура абсенти» и «тинктура валериани», а то и ликер «Голубая ночь», попросту денатурированный спирт. Лицо Геннадия Петровича краснело все больше, коротко остриженные седые волосы не скрывали багровой лысины дежурного врача. До женского отделения Зайцев добрался в одиннадцать часов вечера. Женское отделение уже было заложено на железные засовы, во избежание покушения насильников-блатарей из мужских отделений. В двери был тюремный глазок, или «волчок», и кнопка электрического звонка, ведущего на вахту, в помещение охраны.
      Геннадий Петрович постучал, глазок мигнул, и загремели засовы. Дежурная ночная сестра отперла дверь. Слабости Геннадия Петровича были ей достаточно известны, и она относилась к ним со всем снисхождением арестанта к арестанту.
      Геннадий Петрович прошел в процедурку, и сестра подала ему мензурку с «Голубой ночью». Геннадий Петрович выпил.
      – Позови мне из сегодняшних эту... Гловацкую.
      – Да ведь... – сестра укоризненно покачала головой.
      – Не твое дело. Зови ее сюда...
      Катя постучала в дверь и вошла. Дежурный врач запер дверь на задвижку. Катя присела на край кушетки. Геннадий Петрович расстегнул ее халат, сдвинул воротник халата и зашептал:
      – Я должен тебя выслушать... твое сердце... Твоя заведующая просила... Я по-французски... без стетоскопа...
      Геннадий Петрович прижался волосатым ухом к теплой груди Кати. Все происходило так, как и десятки раз раньше, с другими. Лицо Геннадия Петровича побагровело, и он слышал только глухие удары собственного сердца. Он обнял Катю. Внезапно он услышал какой-то странный и очень знакомый звук. Казалось, где-то рядом мурлыкает кошка или журчит горный ручей. Геннадий Петрович был слишком врачом – ведь как-никак он был когда-то ассистентом Плетнева.
      Собственное сердце билось все тише, все ровней. Геннадий Петрович вытер вспотевший лоб вафельным полотенцем и начал слушать Катю сначала. Он попросил ее раздеться, и она разделась, встревоженная его изменившимся тоном, тревогой, которая была в его голосе и глазах.
      Геннадий Петрович слушал еще и еще раз – кошачье мурлыканье не умолкало.
      Он походил по комнате, щелкая пальцами, и отпер задвижку. Ночная дежурная сестра, доверительно улыбаясь, вошла в комнату.
      – Дайте мне историю болезни этой больной, – сказал Геннадий Петрович. – Уведите ее. Простите меня, Катя.
      Геннадий Петрович взял папку с историей болезни Гловацкой и сел к столу.
      – Вот видите, Василий Калиныч, – говорил начальник больницы новому парторгу на другое утро, – вы колымчанин молодой, вы всех подлостей господ каторжан не знаете. Вот почитайте, что нынче дежурный врач отхватил. Вот рапорт Зайцева.
      Парторг отошел к окну и, отогнув занавеску, поймал свет, рассеянный толстым заоконным льдом, на бумагу рапорта. Ну?
      – Это, кажется, очень опасно... Начальник захохотал.
      – Меня, – сказал он важно, – меня господин Подшивалов не проведет.
      Подшивалов был заключенный, руководитель кружка художественной самодеятельности, «крепостного театра», как шутил начальник.
      – При чем же?..
      – А вот при чем, мой дорогой Василий Калиныч. Эта девка – Гловацкая – была в культбригаде. Артисты, ведь знаете, пользуются кое-какой свободой. Она – баба Подшивалова.
      – Вот что...
      – Само собой разумеется, как только это было обнаружено – ее из бригады мы турнули на штрафной женский прииск. В таких делах, Василий Калиныч, мы разлучаем любовников. Кто из них полезней и важней – оставляем у себя, а другого – на штрафной прииск...
      – Это не очень справедливо. Надо бы обоих...
      – Отнюдь. Ведь цель-то – разлука. Полезный человек остается в больнице. И волки сыты, и овцы целы.
      – Так, так...
      – Слушайте дальше. Гловацкая уехала на штрафной, а через месяц ее привозят бледную, больную – они ведь там знают, какую глотнуть белену, – и кладут в больницу. Я утром узнаю – велю выписать, к черту. Ее увозят. Через три дня привозят снова. Тут мне сказали, что она великая мастерица вышиванья – они ведь в Западной Украине все мастерицы, моя жена попросила на недельку положить Гловацкую, жена готовит мне какой-то сюрприз ко дню рождения – вышивку, что ли, я не знаю что...
      Словом, я вызываю Подшивалова и говорю ему: если ты даешь мне слово не пытаться видеться с Гловацкой – положу ее на неделю. Подшивалов клянется и благодарит.
      – И что же? Виделись они?
      – Нет, не виделись. Но он сейчас действует через подставных лиц. Вот Зайцев – слов нет, врач неплохой. Даже знаменитый в прошлом. Сейчас настаивает, рапорт написан: «У Гловацкой аневризма аорты». А все находили невроз сердца, стенокардию. Присылали со штрафного с пороком сердца, с фальшивкой – наши врачи разоблачили сразу. Зайцев, изволишь видеть, пишет, что «каждое неосторожное движение Гловацкой может вызвать смертельный исход». Видал, как заряжают!
      – Да-а, – сказал парторг, – только ведь еще терапевты есть, дали бы другим.
      Другим терапевтам начальник показывал Гловацкую и раньше, до зайцевского рапорта. Все они послушно признали ее здоровой – начальник приказал выписать ее.
      В кабинет постучали. Вошел Зайцев.
      – Вы бы хоть волосы пригладили перед тем, как войти к начальнику.
      – Хорошо, – ответил Зайцев, поправляя свои волосы. – Я к вам, гражданин начальник, по важному делу.
      Отправляют Гловацкую. У ней аневризма аорты, тяжелая. Любое движение...
      – Вон отсюда! – заорал начальник. – До чего дошли, подлецы! В кабинет являются...
      Катя собрала вещи после традиционного неторопливого обыска, сложила их в мешок, встала в ряды этапа. Конвойный выкликнул ее фамилию, она сделала несколько шагов, и огромная больничная дверь вытолкнула ее наружу. Грузовик, накрытый брезентом, стоял у больничного крыльца. Задняя крышка была откинута. Стоявшая в кузове машины медицинская сестра протянула Кате руку. Из густого морозного тумана выступил Подшивалов. Он помахал Кате рукавицей, Катя улыбнулась ему спокойно и весело, протянула медсестре руку и прыгнула в машину.
      Тотчас же в груди Кати стало горячо до жжения, и, теряя сознание, она увидела в последний раз перекошенное страхом лицо Подшивалова и обледенелые больничные окна.
      – Несите ее в приемный покой, – распорядился дежурный врач.
      – Правильней ее нести в морг, – сказал Зайцев.
      1960
     


^ ПОСЛЕДНИЙ БОЙ МАЙОРА ПУГАЧЕВА


      От начала и конца этих событий прошло, должно быть, много времени – ведь месяцы на Крайнем Севере считаются годами, так велик опыт, человеческий опыт, приобретенный там. В этом признается и государство, увеличивая оклады, умножая льготы работникам Севера. В этой стране надежд, а стало быть, стране слухов, догадок, предположений, гипотез любое событие обрастает легендой раньше, чем доклад-рапорт местного начальника об этом событии успевает доставить на высоких скоростях фельдъегерь в какие-нибудь «высшие сферы».
      Стали говорить: когда заезжий высокий начальник посетовал, что культработа в лагере хромает на обе ноги, культорг майор Пугачев сказал гостю:
      – Не беспокойтесь, гражданин начальник, мы готовим такой концерт, что вся Колыма о нем заговорит.
      Можно начать рассказ прямо с донесения врача-хирурга Браудэ, командированного из центральной больницы в район военных действий.
      Можно начать также с письма Яшки Кученя, санитара из заключенных, лежавшего в больнице. Письмо его было написано левой рукой – правое плечо Кученя было прострелено винтовочной пулей навылет.
      Или с рассказа доктора Потаниной, которая ничего не видала и ничего не слыхала и была в отъезде, когда произошли неожиданные события. Именно этот отъезд следователь определил как «ложное алиби», как преступное бездействие, или как это еще называется на юридическом языке.
      Аресты тридцатых годов были арестами людей случайных. Это были жертвы ложной и страшной теории о разгорающейся классовой борьбе по мере укрепления социализма. У профессоров, партработников, военных, инженеров, крестьян, рабочих, наполнивших тюрьмы того времени до предела, не было за душой ничего положительного, кроме, может быть, личной порядочности, наивности, что ли, – словом, таких качеств, которые скорее облегчали, чем затрудняли карающую работу тогдашнего «правосудия». Отсутствие единой объединяющей идеи ослабляло моральную стойкость арестантов чрезвычайно. Они не были ни врагами власти, ни государственными преступниками, и, умирая, они так и не поняли, почему им надо было умирать. Их самолюбию, их злобе не на что было опереться. И, разобщенные, они умирали в белой колымской пустыне – от голода, холода, многочасовой работы, побоев и болезней. Они сразу выучились не заступаться друг за друга, не поддерживать друг друга. К этому и стремилось начальство. Души оставшихся в живых подверглись полному растлению, а тела их не обладали нужными для физической работы качествами.
      На смену им после войны пароход за пароходом шли репатриированные – из Италии, Франции, Германии – прямой дорогой на крайний северо-восток.
      Здесь было много людей с иными навыками, с привычками, приобретенными во время войны, – со смелостью, уменьем рисковать, веривших только в оружие. Командиры и солдаты, летчики и разведчики...
      Администрация лагерная, привыкшая к ангельскому терпению и рабской покорности «троцкистов», нимало не беспокоилась и не ждала ничего нового.
      Новички спрашивали у уцелевших «аборигенов»:
      – Почему вы в столовой едите суп и кашу, а хлеб уносите в барак? Почему не есть суп с хлебом, как ест весь мир?
      Улыбаясь трещинами голубого рта, показывая вырванные цингой зубы, местные жители отвечали наивным новичкам:
      – Через две недели каждый из вас поймет и будет делать так же.
      Как рассказать им, что они никогда еще в жизни не знали настоящего голода, голода многолетнего, ломающего волю – и нельзя бороться со страстным, охватывающим тебя желанием продлить возможно дольше процесс еды, – в бараке с кружкой горячей, безвкусной снеговой «топленой» воды доесть, дососать свою пайку хлеба в величайшем блаженстве.
      Но не все новички презрительно качали головой и отходили в сторону.
      Майор Пугачев понимал кое-что и другое. Ему было ясно, что их привезли на смерть – сменить вот этих живых мертвецов. Привезли их осенью – глядя на зиму, никуда не побежишь, но летом – если и не убежать вовсе, то умереть – свободными.
      И всю зиму плелась сеть этого, чуть не единственного за двадцать лет, заговора.
      Пугачев понял, что пережить зиму и после этого бежать могут только те, кто не будет работать на общих работах, в забое. После нескольких недель бригадных трудов никто не побежит никуда.
      Участники заговора медленно, один за другим, продвигались в обслугу. Солдатов – стал поваром, сам Пугачев – культоргом, фельдшер, два бригадира, а былой механик Иващенко чинил оружие в отряде охраны.
      Но без конвоя их не выпускали никого «за проволоку».
      Началась ослепительная колымская весна, без единого дождя, без ледохода, без пения птиц. Исчез помаленьку снег, сожженный солнцем. Там, куда лучи солнца не доставали, снег в ущельях, оврагах так и лежал, как слитки серебряной руды, – до будущего года.
      И намеченный день настал.
      В дверь крошечного помещения вахты – у лагерных ворот, вахты с выходом и внутрь и наружу лагеря, где, по уставу, всегда дежурят два надзирателя, постучали. Дежурный зевнул и посмотрел на часы-ходики. Было пять часов утра. «Только пять», – подумал дежурный.
      Дежурный откинул крючок и впустил стучавшего. Это был лагерный повар-заключенный Солдатов, пришедший за ключами от кладовой с продуктами. Ключи хранились на вахте, и трижды в день повар Солдатов ходил за этими ключами. Потом приносил обратно.
      Надо было дежурному самому отпирать этот шкаф на кухне, но дежурный знал, что контролировать повара – безнадежное дело, никакие замки не помогут, если повар захочет украсть, – и доверял ключи повару. Тем более в 5 часов утра.
      Дежурный проработал на Колыме больше десятка лет, давно получал двойное жалованье и тысячи раз давал в руки поварам ключи.
      – Возьми, – и дежурный взял линейку и склонился графить утреннюю рапортичку.
      Солдатов зашел за спину дежурного, снял с гвоздя ключ, положил его в карман и схватил дежурного сзади за горло. В ту же минуту дверь отворилась, и на вахту в дверь со стороны лагеря вошел Иващенко, механик. Иващенко помог Солдатову задушить надзирателя и затащить его труп за шкаф. Наган надзирателя Иващенко сунул себе в карман. В то окно, что наружу, было видно, как по тропе возвращается второй дежурный. Иващенко поспешно надел шинель убитого, фуражку, застегнул ремень и сел к столу, как надзиратель. Второй дежурный открыл дверь и шагнул в темную конуру вахты. В ту же минуту он был схвачен, задушен и брошен за шкаф.
      Солдатов надел его одежду. Оружие и военная форма были уже у двоих заговорщиков. Все шло по росписи, по плану майора Пугачева. Внезапно на вахту явилась жена второго надзирателя – тоже за ключами, которые случайно унес муж.
      – Бабу не будем душить, – сказал Солдатов. И ее связали, затолкали полотенце в рот и положили в угол.
      Вернулась с работы одна из бригад. Такой случай был предвиден. Конвоир, вошедший на вахту, был сразу обезоружен и связан двумя «надзирателями». Винтовка попала в руки беглецов. С этой минуты командование принял майор Пугачев.
      Площадка перед воротами простреливалась с двух угловых караульных вышек, где стояли часовые. Ничего особенного часовые не увидели.
      Чуть раньше времени построилась на работу бригада, но кто на Севере может сказать, что рано и что поздно. Кажется, чуть раньше. А может быть, чуть позже.
      Бригада – десять человек – строем по два двинулась по дороге в забои. Впереди и сзади в шести метрах от строя заключенных, как положено по уставу, шагали конвойные в шинелях, один из них с винтовкой в руках.
      Часовой с караульной вышки увидел, что бригада свернула с дороги на тропу, которая проходила мимо помещения отряда охраны. Там жили бойцы конвойной службы – весь отряд в шестьдесят человек.
      Спальня конвойных была в глубине, а сразу перед дверями было помещение дежурного по отряду и пирамиды с оружием. Дежурный дремал за столом и в полусне увидел, что какой-то конвоир ведет бригаду заключенных по тропе мимо окна охраны.
      «Это, наверное, Черненко, – не узнавая конвоира, подумал дежурный. – Обязательно напишу на него рапорт». Дежурный был мастером склочных дел и не упустил бы возможности сделать кому-нибудь пакость на законном основании.
      Это было его последней мыслью. Дверь распахнулась, в казарму вбежали три солдата. Двое бросились к дверям спальни, а третий застрелил дежурного в упор. За солдатами вбежали арестанты – все бросились к пирамиде – винтовки и автоматы были в их руках. Майор Пугачев с силой распахнул дверь в спальню казармы. Бойцы, еще в белье, босые, кинулись было к двери, но две автоматные очереди в потолок остановили их.
      – Ложись, – скомандовал Пугачев, и солдаты заползли под койки. Автоматчик остался караулить у порога.
      «Бригада» не спеша стала переодеваться в военную форму, складывать продукты, запасаться оружием и патронами.
      Пугачев не велел брать никаких продуктов, кроме галет и шоколада. Зато оружия и патронов было взято сколько можно.
      Фельдшер повесил через плечо сумку с аптечкой первой помощи.
      Беглецы почувствовали себя снова солдатами.
      Перед ними была тайга – но страшнее ли она болот Стохода?
      Они вышли на трассу, на шоссе Пугачев поднял руку и остановил грузовик.
      – Вылезай! – он открыл дверцу кабины грузовика.
      – Да я...
      – Вылезай, тебе говорят.
      Шофер вылез. За руль сел лейтенант танковых войск Георгадзе, рядом с ним Пугачев. Беглецы-солдаты влезли в машину, и грузовик помчался.
      – Как будто здесь поворот. Машина завернула на один из...
      – Бензин весь!.. Пугачев выругался.
      Они вошли в тайгу, как ныряют в воду, – исчезли сразу в огромном молчаливом лесу. Справляясь с картой, они не теряли заветного пути к свободе, шагая прямиком. Через удивительный здешний бурелом.
      Деревья на Севере умирали лежа, как люди. Могучие корни их были похожи на исполинские когти хищной птицы, вцепившейся в камень. От этих гигантских когтей вниз, к вечной мерзлоте, отходили тысячи мелких щупалец-отростков. Каждое лето мерзлота чуть отступала, и в каждый вершок оттаявшей земли немедленно вползал и укреплялся там коричневый корень-щупальце.
      Деревья здесь достигали зрелости в триста лет, медленно поднимая свое тяжелое, могучее тело на этих слабых корнях.
      Поваленные бурей, деревья падали навзничь, головами все в одну сторону и умирали, лежа на мягком толстом слое мха, яркого розового или зеленого цвета.
      Стали устраиваться на ночь, быстро, привычно.
      И только Ашот с Малининым никак не могли успокоиться.
      – Что вы там? – спросил Пугачев.
      – Да вот Ашот мне все доказывает, что Адама из рая на Цейлон выслали.
      – Как на Цейлон?
      – Так у них, магометан, говорят, – сказал Ашот. – А ты что – татарин, что ли?
      – Я не татарин, жена татарка.
      – Никогда не слыхал, – сказал Пугачев, улыбаясь.
      – Вот, вот, и я никогда не слыхал, – подхватил Малинин.
      – Ну – спать!..
      Было холодно, и майор Пугачев проснулся. Солдатов сидел, положив автомат на колени, весь – внимание. Пугачев лег на спину, отыскал глазами Полярную звезду – любимую звезду пешеходов. Созвездия здесь располагались не так, как в Европе, в России, – карта звездного неба была чуть скошенной, и Большая Медведица отползала к линии горизонта. В тайге было молчаливо, строго; огромные узловатые лиственницы стояли далеко друг от друга. Лес был полон той тревожной тишины, которую знает каждый охотник. На этот раз Пугачев был не охотником, а зверем, которого выслеживают, – лесная тишина для него была трижды тревожна.
      Это была первая его ночь на свободе, первая вольная ночь после долгих месяцев и лет страшного крестного пути майора Пугачева. Он лежал и вспоминал – как началось то, что сейчас раскручивается перед его глазами, как остросюжетный фильм. Будто киноленту всех двенадцати жизней Пугачев собственной рукой закрутил так, что вместо медленного ежедневного вращения события замелькали со скоростью невероятной. И вот надпись – «конец фильма» – они на свободе. И начало борьбы, игры, жизни...
      Майор Пугачев вспомнил немецкий лагерь, откуда он бежал в 1944 году. Фронт приближался к городу. Он работал шофером на грузовике внутри огромного лагеря, на уборке. Он вспомнил, как разогнал грузовик и повалил колючую однорядную проволоку, вырывая наспех поставленные столбы. Выстрелы часовых, крики, бешеная езда по городу, в разных направлениях, брошенная машина, дорога ночами к линии фронта и встреча – допрос в особом отделе. Обвинение в шпионаже, приговор – двадцать пять лет тюрьмы.
      Майор Пугачев вспомнил приезды эмиссаров Власова с его «манифестом», приезды к голодным, измученным, истерзанным русским солдатам.
      – От вас ваша власть давно отказалась. Всякий пленный – изменник в глазах вашей власти, – говорили власовцы. И показывали московские газеты с приказами, речами. Пленные знали и раньше об этом. Недаром только русским пленным не посылали посылок. Французы, американцы, англичане – пленные всех национальностей получали посылки, письма, у них были землячества, дружба; у русских – не было ничего, кроме голода и злобы на все на свете. Немудрено, что в «Русскую освободительную армию» вступало много заключенных из немецких лагерей военнопленных.
      Майор Пугачев не верил власовским офицерам – до тех пор, пока сам не добрался до красноармейских частей. Все, что власовцы говорили, было правдой. Он был не нужен власти. Власть его боялась.
      Потом были вагоны-теплушки с решетками и конвоем – многодневный путь на Дальний Восток, море, трюм парохода и золотые прииски Крайнего Севера. И голодная зима.
      Пугачев приподнялся и сел. Солдатов помахал ему рукой. Именно Солдатову принадлежала честь начать это дело, хоть он и был одним из последних, вовлеченных в заговор. Солдатов не струсил, не растерялся, не продал. Молодец Солдатов!
      У ног его лежит летчик капитан Хрусталев, судьба которого сходна с пугачевской. Подбитый немцами самолет, плен, голод, побег – трибунал и лагерь. Вот Хрусталев повернулся боком – одна щека краснее, чем другая, належал щеку. С Хрусталевым с первым несколько месяцев назад заговорил о побеге майор Пугачев. О том, что лучше смерть, чем арестантская жизнь, что лучше умереть с оружием в руках, чем уставшим от голода и работы под прикладами, под сапогами конвойных.
      И Хрусталев, и майор были людьми дела, и тот ничтожный шанс, ради которого жизнь двенадцати людей сейчас была поставлена на карту, был обсужден самым подробным образом. План был в захвате аэродрома, самолета. Аэродромов было здесь несколько, и вот сейчас они идут к ближайшему аэродрому тайгой.
      Хрусталев и был тот бригадир, за которым беглецы послали после нападения на отряд, – Пугачев не хотел уходить без ближайшего друга. Вон он спит, Хрусталев, спокойно и крепко.
      А рядом с ним Иващенко, оружейный мастер, чинивший револьверы и винтовки охраны. Иващенко узнал все нужное для успеха: где лежит оружие, кто и когда дежурит по отряду, где склады боепитания. Иващенко – бывший разведчик.
      Крепко спят, прижавшись друг к другу, Левицкий и Игнатович – оба летчики, товарищи капитана Хруста-лева.
      Раскинул обе руки танкист Поляков на спины соседей – гиганта Георгадзе и лысого весельчака Ашота, фамилию которого майор сейчас вспомнить не может. Положив санитарную сумку под голову, спит Саша Малинин, лагерный, раньше военный, фельдшер, собственный фельдшер особой пугачевской группы.
      Пугачев улыбнулся. Каждый, наверное, по-своему представлял себе этот побег. Но в том, что все шло ладно, в том, что все понимали друг друга с полуслова, Пугачев видел не только свою правоту. Каждый знал, что события развиваются так, как должно. Есть командир, есть цель. Уверенный командир и трудная цель. Есть оружие. Есть свобода. Можно спать спокойным солдатским сном даже в эту пустую бледно-сиреневую полярную ночь со странным бессолнечным светом, когда у деревьев нет теней.
      Он обещал им свободу, они получили свободу. Он вел их на смерть – они не боялись смерти.
      «И никто ведь не выдал, – думал Пугачев, – до последнего дня». О предполагавшемся побеге знали, конечно, многие в лагере. Люди подбирались несколько месяцев. Многие, с кем Пугачев говорил откровенно, – отказывались, но никто не побежал на вахту с доносом. Это обстоятельство мирило Пугачева с жизнью. «Вот молодцы, вот молодцы», – шептал он и улыбался.
      Поели галет, шоколаду, молча пошли. Чуть заметная тропка вела их.
      – Медвежья, – сказал Селиванов, сибирский охотник.
      Пугачев с Хрусталевым поднялись на перевал, к картографической треноге, и стали смотреть в бинокль вниз – на две серые полосы – реку и шоссе. Река была как река, а шоссе на большом пространстве в несколько десятков километров было полно грузовиков с людьми.
      – Заключенные, наверно, – предположил Хрусталев. Пугачев вгляделся.
      – Нет, это солдаты. Это за нами. Придется разделиться, – сказал Пугачев. – Восемь человек пусть ночуют в стогах, а мы вчетвером пройдем по тому ущелью. К утру вернемся, если все будет хорошо.
      Они, минуя подлесок, вошли в русло ручья. Пора назад.
      – Смотри-ка, – слишком много, давай по ручью наверх.
      Тяжело дыша, они быстро поднимались по руслу ручья, и камни летели вниз, прямо в ноги атакующим, шурша и грохоча.
      Левицкий обернулся, выругался и упал. Пуля попала ему прямо в глаз.
      Георгадзе остановился у большого камня, повернулся и очередью из автомата остановил поднимающихся по ущелью солдат, ненадолго – автомат его умолк, и стреляла только винтовка.
      Хрусталев и майор Пугачев успели подняться много выше, на самый перевал.
      – Иди один, – сказал Хрусталеву майор, – постреляю.
      Он бил не спеша каждого, кто показывался. Хрусталев вернулся, крича:
      – Идут! – и упал. Из-за большого камня выбегали люди.
      Пугачев рванулся, выстрелил в бегущих и кинулся с перевала плоскогорья в узкое русло ручья. На лету он уцепился за ивовую ветку, удержался и отполз в сторону. Камни, задетые им в паденье, грохотали, не долетев еще донизу.
      Он шел тайгой, без дороги, пока не обессилел.
      А над лесной поляной поднялось солнце, и тем, кто прятался в стогах, были хорошо видны фигуры людей в военной форме – со всех сторон поляны.
      – Конец, что ли? – сказал Иващенко и толкнул Хачатуряна локтем.
      – Зачем конец? – сказал Ашот, прицеливаясь. Щелкнул винтовочный выстрел, упал солдат на тропе.
      Тотчас же со всех сторон открылась стрельба по стогам.
      Солдаты по команде бросились по болоту к стогам, затрещали выстрелы, раздались стоны.
      Атака была отбита. Несколько раненых лежали в болотных кочках.
      – Санитар, ползи, – распорядился какой-то начальник.
      Из больницы предусмотрительно был взят санитар из заключенных Яшка Кучень, житель Западной Белоруссии. Ни слова не говоря, арестант Кучень пополз к раненому, размахивая санитарной сумкой. Пуля, попавшая в плечо, остановила Кученя на полдороге.
      Выскочил, не боясь, начальник отряда охраны – того самого отряда, который разоружили беглецы. Он кричал:
      – Эй, Иващенко, Солдатов, Пугачев, сдавайтесь, вы окружены. Вам некуда деться.
      – Иди, принимай оружие, – закричал Иващенко из стога.
      И Бобылев, начальник охраны, побежал, хлюпая по болоту, к стогам.
      Когда он пробежал половину тропы, щелкнул выстрел Иващенко – пуля попала Бобылеву прямо в лоб.
      – Молодчик, – похвалил товарища Солдатов. – Начальник ведь оттого такой храбрый, что ему все равно: его за наш побег или расстреляют, или срок дадут. Ну, держись!
      Отовсюду стреляли. Зататакали привезенные пулеметы.
      Солдатов почувствовал, как обожгло ему обе ноги, как ткнулась в его плечо голова убитого Иващенко.
      Другой стог молчал. С десяток трупов лежало в болоте.
      Солдатов стрелял, пока что-то не ударило его по голове, и он потерял сознание.
      Николай Сергеевич Браудэ, старший хирург большой больницы, телефонным распоряжением генерал-майора Артемьева, одного из четырех колымских генералов, начальника охраны всего Колымского лагеря, был внезапно вызван в поселок Личан вместе с «двумя фельдшерами, перевязочным материалом и инструментом» – как говорилось в телефонограмме.
      Браудэ, не гадая понапрасну, быстро собрался, и полуторатонный, видавший виды больничный грузовичок двинулся в указанном направлении. На шоссе больничную машину беспрерывно обгоняли мощные «студебеккеры», груженные вооруженными солдатами. Надо было сделать всего сорок километров, но из-за частых остановок, из-за скопления машин где-то впереди, из-за беспрерывных проверок документов Браудэ добрался до цели только через три часа.
      Генерал-майор Артемьев ждал хирурга в квартире местного начальника лагеря. И Браудэ, и Артемьев были старые колымчане, и судьба их сводила вместе уже не в первый раз.
      – Что тут, война, что ли? – спросил Браудэ у генерала, когда они поздоровались.
      – Война не война, а в первом сражении двадцать восемь убитых. А раненых посмотрите сами.
      И пока Браудэ умывался из рукомойника, привешенного у двери, генерал рассказал ему о побеге.
      – А вы, – сказал Браудэ, закуривая, – вызвали бы самолеты, что ли? Две-три эскадрильи, и бомбили, бомбили... Или прямо атомной бомбой.
      – Вам все смешки, – сказал генерал-майор. – А я без всяких шуток жду приказа. Да еще хорошо – уволят из охраны, а то ведь с преданием суду. Всякое бывало.
      Да, Браудэ знал, что всякое бывало. Несколько лет назад три тысячи человек были посланы зимой пешком в один из портов, где склады на берегу были уничтожены бурей. Пока этап шел, из трех тысяч человек в живых осталось человек триста. И заместитель начальника управления, подписавший распоряжение о выходе этапа, был принесен в жертву и отдан под суд.
      Браудэ с фельдшерами до вечера извлекал пули, ампутировал, перевязывал. Раненые были только солдаты охраны – ни одного беглеца среди них не было.
      На другой день к вечеру привезли опять раненых. Окруженные офицерами охраны, два солдата принесли носилки с первым и единственным беглецом, которого увидел Браудэ. Беглец был в военной форме и отличался от солдат только небритостью. У него были огнестрельные переломы обеих голеней, огнестрельный перелом левого плеча, рана головы с повреждением теменной кости. Беглец был без сознания.
      Браудэ оказал ему первую помощь и, по приказу Артемьева, вместе с конвоирами повез раненого к себе в большую больницу, где были надлежащие условия для серьезной операции.
      Все было кончено. Невдалеке стоял военный грузовик, покрытый брезентом, – там были сложены тела убитых беглецов. И рядом – вторая машина с телами убитых солдат.
      Можно было распустить армию по домам после этой победы, но еще много дней грузовики с солдатами разъезжали взад и вперед по всем участкам двухтысячекилометрового шоссе.
      Двенадцатого – майора Пугачева – не было.
      Солдатова долго лечили и вылечили – чтобы расстрелять. Впрочем, это был единственный смертный приговор из шестидесяти – такое количество друзей и знакомых беглецов угодило под трибунал. Начальник местного лагеря получил десять лет. Начальница санитарной части доктор Потанина по суду была оправдана; и едва закончился процесс, она переменила место работы. Генерал-майор Артемьев как в воду глядел – он был снят с работы, уволен со службы в охране.
      Пугачев с трудом сполз в узкую горловину пещеры – это была медвежья берлога, зимняя квартира зверя, который давно уже вышел и бродит по тайге. На стенах пещеры и на камнях ее дна попадались медвежьи волоски.
      «Вот как скоро все кончилось, – думал Пугачев. – Приведут собак и найдут. И возьмут».
      И, лежа в пещере, он вспомнил свою жизнь – трудную мужскую жизнь, жизнь, которая кончается сейчас на медвежьей таежной тропе. Вспомнил людей – всех, кого он уважал и любил, начиная с собственной матери. Вспомнил школьную учительницу Марию Ивановну, которая ходила в какой-то ватной кофте, покрытой порыжевшим, вытертым черным бархатом. И много, много людей еще, с кем сводила его судьба, припомнил он.
      Но лучше всех, достойнее всех были его одиннадцать умерших товарищей. Никто из тех, других людей его жизни не перенес так много разочарований, обмана, лжи. И в этом северном аду они нашли в себе силы поверить в него, Пугачева, и протянуть руки к свободе. И в бою умереть. Да, это были лучшие люди его жизни.
      Пугачев сорвал бруснику, которая кустилась на камне у самого входа в пещеру. Сизая, морщинистая, прошлогодняя ягода лопнула в пальцах у него, и он облизал пальцы. Перезревшая ягода была безвкусна, как снеговая вода. Ягодная кожица пристала к иссохшему языку.
      Да, это были лучшие люди. И Ашота фамилию он знал теперь – Хачатурян.
      Майор Пугачев припомнил их всех – одного за другим – и улыбнулся каждому. Затем вложил в рот дуло пистолета и последний раз в жизни выстрелил.
      1959