Делить по тому‚ что он оставил после себя‚ чтобы оно росло дальше‚ и побудил ли он других мыслить в новом направлении‚ а именно с мощью‚ действующей после него

Вид материалаКнига

Содержание


Пикассо о главном секрете своего успеха
Подобный материал:
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   33
Лев Толстой

Толстой — это высшее откровение и безупречная честность. Прежде всего, по отношению к самому себе. Он никогда не боялся признаться в том, что его терзают сомнения.

Один из наиболее ярких феноменов Толстого состоит в том, что он на собственном примере продемонстрировал практиче­ски бесконечные возможности самопреобразования посредством включения воли и установки для себя рубежей-целей, которые необходимо достичь на подступах к большой идее. Толстой в своих устремлениях и психологических установках всегда опережал время: когда литературный мир только признал его талант равным талантам корифеев времени, молодой писатель уже поднял планку до написания романов эпохи; когда мир только знакомился с появившимися произведениями, искрометный и непоколебимый русский дух уже превращался в мыслителя, пророка своего времени. Неописуемая воля, нескон­чаемый поиск нового и немыслимый для обычного человека ежедневный труд перекроили мягкого, податливого, впечатлительного молодого человека в монолит, лазерную установку, излучающую настойчивые импульсы с призывами современному миру измениться, чтобы выжить.

«Ни один писатель мира не явил нам таких образцов каторжного писательского труда, как Лев Толстой», — написал о нем один из многочисленных исследователей. Действительно, основа успеха Толстого — и в этом нет никакого сомнения — в его уникальной, порой немыслимой работоспособности. Все пороки, которых он не скрывал и которые искоренял со скрупулезностью хирурга, все человеческие слабости, которые он бичевал, в процессе роста мотивации движения к единственной цели исчезали, отступая пред могучей нетленной волей. Воля сделала из легкомысленного картежника и недоверчивого к людям сквернослова гениального и сурового волхва от литературы.

С самых первых несмелых творческих шагов Толстой проявил себя удивительно терпеливым тружеником. Порой он работал целые дни напролет, что для человека обеспеченного и даже богатого означает наличие крайне высокой степени мотивации. Уже в двадцать два года Толстой просто бредил своей литературной работой, превращая ее в стойкую идею с сакраментальным философским началом. Один из исследователей-текстологов приводит любопытную запись в дневнике Толстого, красноречиво говорящую о почти немыслимом трудоголизме его автора: «Завтра. Встать рано, писать “Отрочество” до обеда — после обеда писать “Дневник кавказского офицера”». Он работал одновременно над несколькими вещами, позволяя мозгу для отдыха лишь переключаться с одного произведения на другое. И магическая мотивация, и безумная работоспособность проистекают из одного начала — неуемной жажды оставить значительный след в истории, стать признанным, обрести крылья славы.

Примечательно, что женившись, Толстой нисколько не изменил образа жизни. Любовь и семья были для него важны, но работа, замешанная на великой идее, — святое. Жена Толстого Софья вспоминала, что совместная жизнь в первые годы была «очень замкнутая». «…Мы жили в деревне безвыездно, ни за чем не следили, ничего не видели, не знали — да и не интересовались. Никаких других потребностей у меня не было, я жила с лицами из “Войны и мира”», — писала она, добавляя, что «только иногда по вечерам, уложив детей спать и отправив в Москву рукописи или исправленные корректуры, мы садились за рояль и до глубокой ночи играли в четыре руки». Более того, в течение долгого времени жена была и секретарем, и помощником, и переписчиком произведений Толстого, обладавшего к тому же ужасным почерком и неиссякаемым желанием переделывать тексты десятки раз, внося бесчисленное множество корректур. А воспоминания детей писателя свидетельствуют, что стараясь быть заботливым и чутким отцом (признавая роль домашнего образования, он даже преподавал своим детям арифметику), он, тем не менее, подчинил весь жизненный цикл семьи своей нескончаемой работе. Часто в доме Толстого абсолютная тишина властвовала долгими часами: глава семьи трудился над созданием нового романа, а его неутомимая по­друга корпела над правками. В доме было железное непререкаемое правило: никто не должен был входить в кабинет писателя во время его работы! Как истинный труженик он никогда не ждал вдохновения, работая порой целый день почти без перерывов. Он не верил в дар, данный свыше, и признавал великую пользу самодисциплины. Он был абсолютно убежден, что долгие и упорные усилия в одном направлении развивают у обычного человека талант гигант­ских масштабов, гениальность. Правда, стоит сказать, что вза­мен от домашних он получил в конце концов равнодушие и непонимание. «Вера его передалась лишь трем его дочерям, самая любимая из которых, Мария, умерла. Среди своих близких он был одинок душой», — писал Ромен Роллан. Не бывает великих побед без потерь…

Но мастер шел вперед. Толстому, до умопомрачения поглощенному работой над образами, не было дела и до соб­ственных костюмов. Один из знакомых писателя вспоминал во время работы Толстого над «Войной и миром», что у того был «только один сюртук», но «и тот с короткими рукавами и талией не на своем месте». Толстой знал цену главному и не позволял себе увлекаться второстепенным. Главным было время — нужно было так много успеть! С годами и признанием писательского гения отношение самого Толстого к внешней оболочке человека становилось еще более упрощенным. Он намеренно довольствовался малым и одевался как крестьянин — в серую суконную блузу, подпоясанную ремнем. Впрочем, не исключено, что показное выпячивание простоты служило символом самого мыслителя. Безусловно, оно пришло из глубоких внутренних ощущений и было комфортным для самого Толстого. Но в то же время подчеркнутая акцентуация писателя на простом, максимально приближенном к природе образе жизни была призвана не просто выделить мастера слова из современного общества, а провести разграничительную линию между ним самим и осталь­ным литературным миром России. Даже кабинет писателя, согласно впечатлениям его современников, был обставлен скромно, и лишь функциональными вещами, необходимыми для работы. Везде царствовал нетленный порядок, и единственным исключением были охотничьи принадлежности. Что же касается других комнат, то, как указывали гостившие у него, в семье Толстых не слишком много внимания уделяли поддержанию идеальной чистоты, а убранство комнат было далеко не роскошным и тем более мало соответствовало графскому титулу. К слову, с возрастом отношение Толстого к материальному стало подчеркнуто безразличным; временами он даже пытался доказать, что деньги составляют существенное зло для человека и их надо уничтожить.

Можно смело утверждать, что Толстой ВСЕГДА думал о работе. Общаясь с людьми, он не упускал ни одной важной для литератора детали. Он непрерывно расспрашивал собеседников, вникая в такие детали, на которые они сами не обращали внимания; он казался дотошным сыщиком, пытающимся сопоставить все узнанное. Любопытно, что Толстой всегда намеревался вникнуть во все сам, словно усматривал во всех событиях, происходящих вокруг, потенциальные сюжеты новых произведений. Когда соседка покончила жизнь самоубийством, из-за ревности бросившись под поезд, он сам ездил на судмедэкспертизу. Другой раз, когда Толстой узнал, что в Тулу пригнали пленных турок (во время русско-турецкой войны), он тотчас бросился в город, чтобы лично познакомиться с пленниками. Писатель настолько пытался вникнуть в образ, что предпринимал неве­роятные психомыслительные усилия для внедрения в чужую оболочку. Более того, Толстой ставил перед собой задачу проникнуть в коллективное сознание и осмыслить психологию той или иной прослойки общества, почувствовать дух эпохи. Неудивительно, что за многие годы тщательного и чуткого труда, в основе которого было переваривание и анализ человеческих поступков, Толстой превратился в мощного психоаналитика, способного к самым изумительным визуализациям. Один из знакомых Толстого вспоминал сцену, когда, прогуливаясь вместе с Тургеневым, они неожиданно набрели на старую изможденную клячу. Толстой ни с того ни с сего стал рассказывать, что чувствует и о чем думает это несчастное существо, причем настолько ярко и правдоподобно, что трудно было усомниться в наличии реального сознания у животного. И конечно же, это не было даром природы или чем-то сверхъестественным и необъяснимым; это было результатом долгих лет упорных раздумий, неслыханного труда, которого с лихвой хватило бы на несколько других жизней.

Скорее всего, и отношение Толстого к физическому труду имело ту же природу: с одной стороны, он уверовал в нрав­ственное очищение простым трудом, с другой — пытался са­молично проникнуть в образ трудящегося. В разные периоды жизни этот странный титулованный аристократ становился то бойцом, то посетителем публичного дома, то заядлым азартным картежником, то пахарем, дровосеком или сапожником. Некоторые разнополюсные поступки Толстого действительно сложны для объяснения, но нет сомнения, что в каждом из них присутствовало исследование своих ощущений, сложный самоанализ, который позже всегда находил применение в литературных произведениях русского мастера.

Интересно, что Толстого часто упрекали в нетерпимости к людям. Это тем более интересно при наличии у него постоянного живого и уважительного интереса к простому сословию. Но такое утверждение справедливо лишь отчасти. Проблема, по всей видимости, в том, что, общаясь с простолюдинами или примитивными богачами своего времени, писатель относился к ним лишь как к объектам своих пристальных исследований. Что же касается серьезных взаимоотношений с коллегами-литераторами, основой тут всегда была идеология. И поскольку в подавляющем большинстве случаев толстовское философское начало резко отличалось от взглядов на жизнь подавляющего большинства столичных писателей, споры и даже ссоры были для деревенского затворника более приемлемы, нежели благоразумное молчание. К примеру, однажды из принципа он едва ли не навсегда поссорился с Тургеневым, с которым, хоть и не был духовно близок, обсуждал многое из литературной жизни. Правда, через шестнадцать лет Толстой первым сделал шаг навстречу, искренне принес извинения и восстановил былые отношения. Толстой был крайне тщеславен и почти не скрывал этого, очевидно считая, что жесточайшим трудом заработал себе право быть таким, каков он есть. Ромен Роллан высказывал уверенность, что время усиливало отвращение Толстого к литературной среде. «Я убедился, что почти все… были люди безнравственные и в большинстве люди плохие, ничтожные по характерам — много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни, — но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть люди совсем святые… Люди эти мне опротивели». Впрочем, в этом нет ничего необычного. Став на путь собственного очищения и активного преобразования личности, Толстой должен был ориентироваться на нечто более духовное и более сильное, чем столичная литературная богема. Но фактически уже через некоторое время писатель осознал, что единственным реальным и справедливым ориентиром может стать лишь его собственное представление об идеале. Люди, претендовавшие на роль проповедников, оказа­лись в десятки раз слабее духом его самого, и осознание этого еще больше усилило мотивацию Толстого к высшим достижениям. Он четко почувствовал, что прохождение через внутреннее чистилище даст ему право в будущем самому играть роль непререкаемого пророка.

Мэтр тщательно изучал всех современных писателей, и нет никакого сомнения в том, что каждого из них он исследовал как возможного конкурента в смысле влияния на общественное сознание. И будучи безусловным мастером слова, он предельно точно характеризовал сильные и слабые стороны соперников. Так, по поводу «Братьев Карамазовых» Достоевского он заметил, что все его герои говорят одним языком, языком автора. Тургенева он тоже оценивал не очень высоко, высказавшись, что «слава его сочинений не переживет его». Сочинения иностранных авторов Толстой, по замечанию Ромена Роллана, вообще лишь перелистывал с «высокомерным пренебрежением». Пожалуй, больше всех он ценил Лермонтова и говорил о нем как о великом потенциале, прерванном смертью. Но высказываясь так о других, Толстой, прежде всего, примерял на себя маску вечности. Он был уверен, что именно его произведения должны стать классикой русской литературной мысли. Да, конечно, он считал себя идеалом! Но разве может быть иначе в судьбах победителей?! Ведь признание чьего бы то ни было авторитета может подорвать веру в себя.

Удивительно, что этот отшельник достаточно болезненно переживал назначения на высокие государственные должности своих знакомых, каждый раз словно сопоставляя их достижения со своими собственными. Но всякий раз он соглашался с внутрен­ним голосом, говорившим о призрачности и тщетности усилий любого чиновника. «Я сделался генералом от литературы» — после такого самоутверждения этот завзятый аристократ обычно успокаивался. Всякий раз он сверял курс, сопоставлял соб­ственный вклад в формирование эпохи с сотворенным другими активными участниками общественной жизни. К этому остается добавить еще и резко негативное отношение Толстого к участию в каких-либо публичных действах. Он четко определил свою плоскость самовыражения в создании глубоко нравственной и психологической литературы, и потому решительно отказывался растрачивать время на другие формы самовыражения. Так, несмотря на уговоры, он отверг просьбу участвовать в празднике по случаю открытия памятника Пушкину.

Такой подход к окружающему миру отражает и построение многослойного, крайне эгоцентричного внутреннего мира писателя, в котором он определил себя центром, немеркнущей звездой. Это светило зажглось для того, чтобы открыть некие вечные истины, которые не в состоянии постичь человеческое стадо. Но в то же время всепроникающий толстовский эгоцент­ризм был насквозь пронизан конструктивным желанием усилить мир пониманием истинной красоты и духовности, и это позволяло ему действовать сообразно воображаемому творцу-мессии: он ежечасно заставлял себя совершенствоваться, он никогда не позволял себе озираться на чье бы то ни было мнение, он с чуткостью зверя во время охоты прислушивался к собственному голосу — он шел вперед, несмотря ни на что. Потому что он был — ВСЕ, мир — всего лишь часть общего и несовершенного, к чему мыслитель устремлял свой пристальный взор решительного преобразователя. Толстой, искренне веря в победу нравственности, с каждым годом все больше погру­жался в мир созерцания и внутренних переживаний. С одной стороны, его сознание было подавлено растущим ощущением тщетности усилий одной короткой человеческой жизни, с другой — неуемным желанием оставить после себя нечто энерге­тически емкое и претендующее на долгую жизнь после физи­ческого исчезновения оболочки. Несмотря на удивительную физическую форму (даже к пятидесяти годам мыслитель выглядел подтянутым и статным, с развитой рельефной мускулатурой), Толстого преследовали периодические призрачные ощущения острой тоски и ужаса перед скорой кончиной. Но это был не физический страх смерти, а невыразимый ужас перед скоротечностью жизни и боязнь не успеть исполнить всего задуманного. Именно поэтому такие кризисы чередовались с безудержными потоками создаваемого, перерабатываемого и издающегося.

Толстой выработал в себе настолько четкое представление о нравственности и чистоте души человека, что отвергал любое проявление отклонений, даже если эти отклонения признавала целая нация. Самым ярким примером непримиримости Толстого с общественным мнением является отторжение им тематики петровской эпохи. После длительного изучения деятельно­сти русского самодержца великий аналитик заявил во всеуслышание, что его мнение о личности Петра I «диаметрально противоположно общему». Хотя имеются черновики 17 глав начатого романа об эпохе Петра, писатель напрочь отказался продолжать работу и с тех пор стоял на своем: личность и деятельность Петра не только не имели отношения к великому, но и были явлением безнравственным, недостойным и даже позорным. Этим заявлением Толстой опять отделял себя от всех — он должен был одновременно с выражением позиций сотворить и собственный неприкасаемый образ, легко узнаваемый облик титана от литературы. И к слову, Толстой отношением к самодержцу определил наднациональность своего образа, что есть одной из наи­более характерных черт исторических личностей, признанных гениями. Как истинный преобразователь Толстой никогда не подстраивался под общество, приучая его к своей позиции, своему видению происходящего, к своей духовной мощи. И беспрерывные потоки уникальных толстовских импульсов-проповедей, вещаемых из сельской глуши и талантливо заложенных в его произведения, действительно превратили его в необычайного волхва, получившего исключительное право указывать обществу на его духовные болезни.

Пренебрежение Толстого условностями, царящими в светском обществе, возрастало вместе с восприятием его литературного таланта. Он не мог довольствоваться единственной возможностью самовыражения и продвижения своих идей лишь посредством художественных произведений. Когда Толстой осо­знал, что его имя имеет определенный политический и общест­венный вес, он немедленно обратился к статьям, которые вслед­ствие жесткости позиции автора и его категорического отвержения части правительственной политики неминуемо оказывались резонансными. Но Толстой прибегал к изощренным действиям (например, передал одну из крайне резких статей английскому журналисту, который не упустил случая напечатать ее в Лондоне). Почему писатель пренебрегал реальными опасностями? Во-первых, он просто хотел высказаться. Любой литератор намеревается максимально воздействовать на аудиторию, и если он действительно творец, то никогда не будет колебаться со своими высказываниями. Во-вторых, общественно-политическая публицистика позволяла гораздо дальше и гораздо скорее распро­странить влияние своего имени. Толстой не мог не использо­вать такого внезапно открывшегося канала. Это говорит о качестве, присущем всем баловням успеха: использовать все возможные пути для того, чтобы новая идея, как джинн, выпущенный из бутылки, в которой он вызревал, распространился по миру и захватил власть над возможно большей частью человечества, не разучившегося думать. К слову, и противопоставление себя канонам существующей Церкви, и настойчивое утверждение, что Церковь и Бог — далеко не одно и то же, говорят о желании продемонстрировать миру свое высшее понимание духовности, призна­нии Бога, поощряющего действие, а не безумное религиозное растворение личности. Тут писатель уже реально претендует на роль современного пророка, способного восстать даже против такой могучего и непререкаемого авторитета, каким пользовалась на рубеже столетий Церковь в России.

Психологи, и в частности Карл Леонгард, указывали на примечательную особенность Толстого: в его психологическом романе «Война и мир» «не выведены акцентуированные личности». «Герои романов Толстого отличаются друг от друга не как индивидуальности, а как типы», — подчеркивает психоаналитик, высказывая в связи с этим предположение, что целью писателя было показать идеи, а не мир идей, исходя из структуры личности конкретного человека. Это замечание весьма интересно, поскольку оно свидетельствует о сознательном выходе Толстого за рамки писателя-романиста и о попытке стать в ряд творцов, не только открывающих новую реальность, но и формирующих отношение к ней. Эти поступки сродни действиям Микеланджело с его собственным видением образа Моисея или Зигмунда Фрейда с новым, неведомым учением о внутреннем мире человека. Ведь в произведениях писателя всегда речь идет об идеях самого Толстого. Хотя к этому стремится каждый серьезный литератор, Толстой отличается тем, что создает объемное взаимосвязанное видение преобразовывающегося во всех измерениях мира, в то время как большинство писателей пытаются вложить в образ одного или нескольких ярких героев обособленные, а то и вырванные из жизни идеи. Хотя, безусловно, одной из сопут­ствующих задач, которые Толстой ставил перед собой как художник и историк, было намерение запечатлеть историче­скую эпоху. Надо признать, обе задачи были весьма успешно выполнены, несмотря на то что аналитики находят малозаметные психологические нестыковки в его художественных образах.

Но до Толстого фактически никто не брался за такую многогранную задачу в исключительном психологично-художественном обрамлении, и это трансформировало образ самого автора из просто популярного глубокого писателя в мыслителя, с пророческой ясностью и хирургической откровенностью представившего прошлое, настоящее и будущее человечества.

Пабло Пикассо

«Энергетический потенциал у всех людей одинаковый. Средний человек растрачивает свой по мелочам направо и налево. Я направляю свой лишь на одно: на мою живопись, и приношу ей в жертву все…»

^ Пикассо о главном секрете своего успеха

Несмотря на свои внутренние противоречия и приступы маниакальной депрессии, Пикассо отличался невероятной самодисциплиной. Даже будучи полуголодным, он ежедневно «выдавал» по законченному полотну. Продавая свое искусство за бесценок, чтобы не умереть с голоду, Пабло медленно, но неотступно двигался к новому стилю. И бесконечные часы размышлений в Лувре дали ему совсем иные выводы, нежели тысячам таких же искателей счастья с кистью в руках — его восприятие было сформировано задолго до этих походов, и он никогда не позволял себе поддаться давлению имен или виду гениальных творений. С юных лет он знал, что спасти его, а заодно и дать рождение великому имени Пикассо может лишь нечто ошеломляющее и трепетное одновременно, настолько новое, чтобы были отброшены самые нелепые попытки увидеть в его стиле подражание. Пикассо стремился найти такую форму выражения своих чувств, чтобы идентификация его была обеспечена раз и навсегда.

Несмотря на лишения, нестандартный художник шел по жизни настолько твердой и уверенной поступью, что магнетизм его внутреннего стержня поражал всякого, с кем он соприкасался, а неутолимая жажда бесконечного превращала его в часы мучительного поиска себя и депрессивного больного в великого оптимиста с неиссякаемой верой в победу.

И успех пришел, как всегда, внезапно. Его «Девушки из Авиньона», написанные в двадцать шесть (в 1907 г.), открыли путь новому направлению в живописи — кубизму. И хотя некоторые признанные мастера не приняли нового сразу (например Анри Матисс), главная победа Пикассо состояла в том, что он заставил спорить о своем творчестве. Это была та самая долгожданная идентификация, о которой он грезил. Пабло Пикассо переживал те же чувства, что и Христофор Колумб, увидев с корабля новую землю, неизвестно что таящую.

Однако сам первооткрыватель, вместо того, чтобы витать в облаках успеха от того, что его картины начали покорять Европу и Америку, еще больше углубился в работу. Он никогда не успокаивался, и в этом главный секрет его постоянного движения вперед, а также, не исключено, и секрет долгожительства: как в творчестве, так и в самой земной жизни. Этот до удивления нестандартный живописец, движимый потрясающей маниакальной силой, создавал за год более трехсот полотен, а его ежегодный доход после сорока лет составлял около полутора миллиона франков.

Как все талантливые художники, Пабло Пикассо не просто боготворил себя, а относился к своей особе с почтительным благоговением и искренне считал себя самым ярким гением своего исторического периода.

Однажды, демонстрируя юной Франсуазе Жило (впослед­ствии спутнице жизни на долгие годы) гравированные портреты известного в кругу художников торговца картинами, мастер не очень скромно заметил: «Его писали, рисовали, гравировали чаще, чем любую красавицу, — Сезанн, Ренуар, Боннар, Форен, чуть ли не все художники... Однако мой кубистский портрет является лучшим из всех». Не поэтому ли весь мир ныне уверен, что портрет, выполненный Пикассо, действительно самый лучший?

Но в то же время все это не было матерым самохваль­ством: Пабло Пикассо не просто старался — он страстно искал новых творческих решений, беснуясь и откладывая работу, если что-то в этих решениях буксовало. Считая живопись драматическим действом, он всякий раз пытался сотворить не просто новое и неповторимое, а, по его же словам, «кровоточащее и ранящее чувства». Он работал самозабвенно и фа­натично, имея всегда с десяток неоконченных полотен, к которым прикасался тогда, когда чувствовал, что может привнести действительно уникальный и неповторимый штрих в одну из них. Но в то же время не было и дня, чтобы художник не уделил несколько часов своей работе, словно питаясь от нее и находя новые жизненные силы в вожделенном сосредоточении. Его близкие утверждали, что часто страдая по утрам приступами разрушительного уныния, мастер, тем не менее, к середине дня думал лишь об одном — как спрятаться от мира в своей мастерской с кистью в руках. Нередко его работа продолжалась до глубокой ночи — время и наваливающаяся усталость мало беспо­коили художника. Говорят, что Пикассо обладал загадочной способностью видеть и вскрывать на своих полотнах самые гнойные нарывы и пороки, накопленные человечеством. Если так, то это лишь подтверждает готовность художника отдавать время и душевные силы без остатка, чтобы заглянуть в самую бездну человеческого естества. Даже став признанным мастером он был готов усердно учиться новому, при этом думать, думать и еще раз думать, чтобы однажды, после длительных неудачных попыток, выплеснуть что-то настолько оригинальное и настолько завораживающее, что оно прикует внимание всего мира. Так, например, было с его керамикой: Пикассо в течение нескольких лет отрабатывал только технологию, причем начав почти с самого нуля, он сумел добраться до вершин и этой ветви искусства. Он победил могучим терпением и удивительной выносливостью стайера, затеявшего замысловатый марафон длиною в жизнь.

Утверждая, что большинство людей лишены способности творить, художник возводил себя в ранг великих посредников, явившихся в мир, чтобы объяснить подслеповатому человече­ству высшие законы и символы. Он считал себя если не мессией, то по меньшей мере одним из основных законодателей мод в искусстве для всего своего поколения.

И конечно же, Пабло Пикассо знал себе цену: он сознательно взял на себя функцию маркетинга своего творчества, и в этом заключалась одна из главных причин того, что полотна этого более чем плодовитого творца не стали дешевым и оригинальным заполнителем для удовлетворения людской потребности новизны. Тут Пикассо оказался непревзойденным — реклама, даже отрицательная или сомнительная, для художника не менее важна, чем его работы. Пикассо же готов был скорее похоронить свои картины, чем продать их дешево: он знал, что высокая цена на полотна является лучшим стимулом для распространения славы — уже при жизни от его творчества веяло чем-то таин­ственным и мистическим, и это была исключительная заслуга самого Пикассо. Он сумел навязать миру свое видение художе­ственного творчества и совершил свое завоевание с агрессивностью солдата, идущего в штыковую атаку. Пикассо пришел в мир хищником и оставался таковым до конца дней. Весь мир был в его представлении огромным охотничьим угодьем, а его оружием были полотна: он метал свои работы, словно стрелы, поражая ими воображение. Повествуя о жизни мастера, Джин Ландрам упоминает, что после него осталось около пятидесяти тысяч работ, не считая подаренных и проданных. Даже для обычного высокоорганизованного человека, выполняющего механическую работу, это много. Для творческого же гения, который каждый раз обязан сказать что-нибудь новое, это просто немыслимо.

Но назначая умопомрачительные цены за свои картины, Пикассо никогда не был стяжателем. Ему нужна была неземная слава, деньги были лишь ее приданым. Его редко интересовали внешние стороны жизни — даже будучи безмерно богатым, он практически не заботился об одежде, его устраивала любая обстановка, если только в ней можно было работать, его не тревожили желания развлекаться. Кроме, пожалуй, одного — боя быков, который, как считают многие исследователи творчества этого живописца, питали его художественное воображение так же, как и многочисленные женщины, с которыми он, ничуть не стесняясь, заводил умопомрачительные романы. В целом, все в жизни Пабло Пикассо было подчинено работе — он не утруждал себя занятием чем-либо, не связанным с работой, и порой проявлял редкую непреклонность и жестокость. Например, он отказался приехать к сыну от первой жены, когда тот лежал при смерти. Ничто земное и преходящее не могло отвлечь его энергию и сосредоточение от того, что он определил главным в своей жизни. Однажды мастер поведал тайну своего успеха: «Энергетический потенциал у всех людей одинаковый. Средний человек растрачивает свой по мелочам направо и налево. Я направляю свой лишь на одно: на мою живопись, и приношу ей в жертву все…»

Что же касается людей, то, пожалуй, самым удачным определением взаимоотношений Пабло Пикассо с миром является воспоминание одной из любимых им женщин Франсуазы Жило: он обращался с людьми, «как с кеглями — ударять шаром одного, чтобы повалить другого». Живописец, когда речь шла о его интересах, мог быть неумолимым, беспощадным и даже коварным. В жизни, как и в творчестве, Пикассо демонстрировал высшую степень свирепого и порой гнусного эгоцентризма, действующую на менее волевой окружающий мир обезоруживающе. Своими поступками он, как разряд молнии, наносил подспудные удары и ввергал в шок. А потом от души веселился, превознося свою оригинальную способность действовать. Для него не существовало ничего, кроме собственного порыва — своей волей он заставлял весь мир вращаться вокруг себя.

Когда, к примеру, ему понравилась молодая жена друга — поэта Поля Элюара, он без колебаний завел с ней роман, ни­сколько не беспокоясь о том, насколько глубокой может оказаться душевная рана ближнего. Похоже, что и позже он был весьма неравнодушен и ко второй жене поэта, молча взиравшего на действия друга-живописца. Отношение к женщинам — особая глава жизни мастера. Или, лучше сказать, совершенно отдельная и весьма красноречивая часть его отношения к миру. Зажигаясь дикой пламенеющей страстью почти мгновенно, словно новогодний бенгальский огонь, Пикассо после завоеваний женских сердец нередко разбавлял заботливость и нежность довольно грубыми выходками, подавлял их всех своим гигант­ским самомнением и демонической энергетикой. Он уничтожал женщин, отталкивая и раня их, так же внезапно и основательно, как и притягивал. Его многочисленные любовницы часто становились жертвами головокружительного, бушующего, но всегда не слишком продолжительного и фатального полета с этим оболь­стительным, но предельно опасным дьяволом в облике художника, в конце концов с невинной улыбкой наносящим смертельные удары своим любимым. Наиболее ярким выражением его отношения к дочерям Евы, и к жизни вообще, стала картина «Минотавр, похищающий женщину» (1937 г.), где он изобразил себя существом, способным брать власть.

За всю свою жизнь Пабло Пикассо сменил потрясающее количество спутниц жизни, и всякий раз новая пассия оказывалась моложе предыдущей. От многих из них он имел детей, но привязанность к ним была скорее проявлением долга, во всяком случае по его шкале ценностей дети находились много дальше работы. Пикассо жил для себя, требовал, чтобы мир вращался вокруг него, и иногда создается впечатление, что он действовал как энергетический вампир, впитывая щупальцами живительную сочность молодости и упругости, чтобы использовать для рождения нового всплеска вдохновения и получения права новой жизни в своем стремительно меняющемся искусстве. Нет сомнения, что женщины питали его творчество, и, часто осознавая это, они были довольны своей ролью «увековечивания» собственных образов рядом со всемирно известным художником-гением. Пикассо же, без стеснения называя своих любовниц то «богинями», то «подстилками», заботился о том, чтобы они в равной степени чувствовали себя и теми и другими. В сущности, он никогда и не скрывал, что никто для него не может занять в сердце такое же прочное и основательное место, как его искусство. Хотя зачастую в общении со своими спутницами он находил и успокоение от внешнего беспокойства и нередких приступов меланхолии. «Ничто так не похоже на пуделя, как другой пудель, то же самое относится и к женщинам», — не раз говорил художник в минуты откровений, и этим лишь подчеркивается его самозабвенная и неизменная единая страсть — к идее, выражавшейся в самореализации в искусстве. Своей работе он приносил в жертву все, и своих любимых в первую очередь. Даже мать живописца, после того как он представил ей накануне свадьбы свою первую жену — русскую балерину Ольгу Хохлову, по словам самого Пикассо, в порыве эмоций воскликнула: «Я не верю, что с моим сыном женщина сможет быть счастлива. Он озабочен только собой».

Но «питался» Пабло Пикассо не только от женщин. Он настойчиво и виртуозно умел окружать себя лучшими современниками, в основном поэтами и писателями. Словно паук, он изобретал для них пленительные и завораживающие сети своей хитроумной паутины, чтобы принять живительные силы в свои липкие объятия. Они, в конечном счете, создавали язык жи­вописи Пикассо, который сам плотоядный мастер умело подхватывал и развивал. Но конечно же, он не принимал чуждые формы, не пленялся взглядами теоретиков, отвергая все неприемлемое для чувствительной художественной интерпретации. Он лишь подпитывал себя новыми идеями, скрупулезно отбирая крупинки чужих полуфабрикатов для собственной новой идеи. Оставаясь всегда самим собой, он виртуозно эксплуатировал окружающих. Даже тех, кого Пикассо обожал, как, например, Матисса. Он либо заманивал его к себе, либо наведывался к нему сам. Но и его, и очень многих других, часто известных современников, живописец откровенно использовал, всегда боль­ше беря, чем отдавая. «Я не даю, я беру», — заявлял он не однажды.

Некоторых, чьи имена уже были легендами, он зазывал на встречи, чтобы в конце концов внутренне подняться над ними и провозгласить триумф собственного имени. Так было, например, с Шагалом или Чарли Чаплином. Порой признавая мастерство других (как, например, способность Матисса управлять цветовой гаммой), Пикассо всегда заботился только об одном — утвердить себя хотя бы в собственных глазах как самого лучшего, самого великого и самого оригинального.

Еще одна особая тема в жизни мастера — отношение к родине. Подобно многим другим гениям, положившим свои таланты и саму жизнь на алтарь творчества, Пикассо мало заботило место для жизни. Оно должно было отвечать лишь двум требованиям — быть предельно комфортным и максимально безопасным. Не получив необходимого в родной Испании, он без колебаний сменил ее на Францию. Когда же для обретшего уют и гармонию Пикассо забрезжила опасность объединения фашистских режимов, он без колебаний попросил французского гражданства. Правда, получил отказ… Но он не бросил Париж именно за возможность работать, рискнув безопасностью и покоем…

Художник довольно много сил уделял рождению мифа о великом гении Пикассо. Он виртуозно играл роль человека, способного раскалывать действительность на части и безошибочно подбрасывать публике именно ту часть, которая шокировала более всего. Наиболее бережно он относился к своей соб­ственной личности, презирая земные ощущения плоти и всег­да поступая так, как это выгодно мифу, а не живому челове­ку Пабло Пикассо. И уже упомянутый факт, что он не поки­нул оккупированный Париж и решительно остался в «столице мира», будучи запрещенным нацистами живописцем, не имея возможности выставляться, но в то же время имея полное основание для опасений оказаться в творческом забвении. А после освобождения города Пикассо тут же вступил в Коммунистическую партию, очевидно желая поразить мир своей обескураживающей выходкой. Художник словно беспрерывно находился на сцене и действовал так, как будто целая планета была аудиторией. Его не смутил тот факт, что на фоне скандального членства в партии он стал менее популярен в США — Пикассо, нутром чувствовавший людскую породу, просчитал, что это временное явление, а резонанс стимулирует новый всплеск популярности его имени. Расчет оказался верен, ибо благодаря скандалам, сопровождавшим первые послевоенные выставки, он тотчас превратился из частного лица в общественное достояние. А как только интерес к коммунистам преуменьшился, Пикассо быстро позабыл о нем. Он достаточно берег силы, не позволяя себе слишком распыляться, чтобы не потерять нити своего искусства. Он никогда не позволял втянуть себя в спор с толпой или тратить время на объяснения с окружающим миром, считая непозволительным снизойти до такого. Когда в телеграмме его попросили написать и отправить несколько слов в защиту свободного выражения живописи, мэтр лишь усмехнулся и без колебаний отправил трепетное воззвание о содействии в корзину для мусора.

Ему импонировало внимание прессы, и для поддержания интереса к себе он часто совершал безрассудные с точки зрения обычной логики поступки. Он был настоящим мастером сцены и мог пойти на самый пикантный шаг, лишь бы это было подхвачено восторженной публикой. Пикассо всегда смеялся над условностями общества, а моральные принципы были чужды его буйному и свободному мировосприятию. Он мог не покупать себе нового костюма, но при этом устроить дорогое сногсшибательное театрализованное представление боя быков, объявленное в его честь. Он действовал как символ столетия, и такая позиции заставила мир поверить в то, что его поступки, причину которых он часто сам не мог объяснить, являются частью божественного и неприкасаемого, снизошедшего в облике этого сумасброда.

Словно упрямый бык, Пабло Пикассо пропахал глубокую борозду через целое столетие и сумел оставить в наследство так много нового и непонятого, что если не его работы, то непреклонный и чудовищно раскованный дух творца должен вселять уважение. Но все же то, что он делал, все равно не было самоцелью — поступки были частью его естества и легко вписывались в рамки его всеобъемлющей души, мятежной и привыкшей полной грудью впитывать атмосферу свободы. Живописец по сути должен всегда оставаться не только неординарным, но и недостижимым для понимания — памятуя об этом, Пикассо искренне верил, что нелепость лучше посредственности. Художник настойчиво приучал мир к собственной гиперэксцентричности: он должен был резко выделяться из толпы — и мир охотно воспринял новизну, потому что человечество нуждается в периодических потрясениях. Карл Юнг, ошарашенный откровениями живописца, усмотрел в его работах не только «мотив снисхождения в подсознательное», но и шизофрению.

И все же мастером двигало страстное стремление к совершенствованию. Пабло Пикассо, разрушая все на своем пути, грезил об одном — создать что-то предельно уникальное и божественное, передать миру по наследству не столько совершенный образ, сколько саму центробежную силу поиска, жажду жить и достигать бесконечного…

Исаак Ньютон

«Кондуитт: Не можете ли вы вспомнить, как изготавливали ваш телескоп?

Ньютон: Я сделал его сам.

Кондуитт: Где же вы взяли инструменты для этого?

Ньютон: Я сделал их сам… если бы я ждал, что кто-то сделает за меня инструменты или еще что-нибудь, я бы никогда ничего не создал…»