Николая Болдырева «Лес Фонтенбло»

Вид материалаКнига

Содержание


Четвертое измерение бытия
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   13

Чаадаевщина

1

Описание нашего национального архетипа средствами американо-западного инструментария всегда приводило к тупикам, подчас смешным, подчас грустным. Мераб Мамардашвили, будучи поклонником европейских, особенно романских эстетических и, шире, жизненных форм, был весьма и весьма раздражен русской, как он считал, невнятностью и инфантильностью. Идя вослед Чаадаеву, он говорил: «Пытаясь определить его (феномен России. – Н.Б.), Чаадаев столкнулся с довольно странной вещью, которую я бы назвал “неописуемостью”. В том смысле, что есть вещи, которые можно описать, а есть нечто, что не поддается описанию. Таким загадочным феноменом и стала для Чаадаева Россия.

В самом деле, “говорят про Россию, что она не принадлежит ни к Европе, ни к Азии, - пишет Чаадаев, - что это особый мир. Пусть будет так. Но надо еще доказать, что человечество, помимо двух своих сторон, определяемых словами – запад и восток, обладает еще третьей стороной”, которой в действительности нет. Да и быть не может.44 Этот момент очень точно схвачен в нашем языке. Мы говорим – “с одной стороны” и “с другой стороны”. И никогда не скажем – “с третьей стороны”.45

Если мы теперь соединим это с другими наблюдениями Чаадаева, с нашим собственным опытом, то поймем, что в реальности “третьей стороны” быть не может. Но она может быть в ирреальности. В зеркальном мире.

Для Чаадаева, очевидно, Россия и была такой неописуемой страной из “зазеркалья”. Не случайно он называл ее “пробелом в понимании”. То есть чем-то, чего нет в историческом мире членораздельных форм, устоев, традиций, внятной артикуляции…» - с удовлетворением констатирует обрусевший было грузин Мамардашвили,46 мечтавший влиться в “наш общий европейский дом”, как нежно он говорил. Однако сколь невнятны и неточны его приговоры.

У русской почвенно-народной жизни “нет устоев и традиций”? Неправда. Именно-таки все в русской народной жизни держалось на обычае, а не на юридически-правовой регламентации. Почитайте хотя бы книгу Ивана Шмелева «Лето Господне», описывающую с натуры круговой годичный цикл обыденного бытия русского человека на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков, цикл, где удивительно поэтически сплавились в единстве земного и небесного древнеязыческие и православные обычаи. И как только эту опору на традиции и обычаи стали крушить, заменяя целостную этико-космологическую пластику (связующую человека с духами родной земли и с духами предков) на всякого рода постановления, указы и “правовые акты” (артикуляция которых, бесспорно, внятна), то есть на западную машинерию рассудочности, как поведенческая религиозность и этика стали рушиться. Потому что для нормального русского сознания (да, наивного и инфантильного рядом с ужасающей взрослостью “новоевропейской” личности, кичащейся своей формализованностью и интеллектуальным остроумием), укорененного в природно-душевных реалиях, западная законотворческая и иная формально-логическая рассудочность есть не что иное, как претенциозные измышления и химеризмы, морок, черт из табакерки. Никто не оказывал такого сопротивления западному иллюзионизму формально-логической, интеллектуально-машинной законопроцессуальности как консервативно-мужицкий русский человек, для которого не право было важно, а правда, то есть справедливость. Тем не менее напор на эту архаико-сакральную систему жизнечувствования был невероятно силен и длителен. Процесс стал ускоряться. Убрали фундамент, и остов стен стал осыпаться. Русская литература очень даже заметила этот ужасающий процесс. Гоголь, а затем на новом витке – Платонов.

Мамардашвили пытается взять их себе в союзники: «Понятия, которыми в России пользуются люди, фантасмагоричны. Они есть порождение больного, одичавшего сознания. Одним из первых это, кстати, понял Гоголь. Именно он развил специальную технику литературного описания потусторонностей. И в этом смысле действительно вся русская литература вышла из “Шинели” Гоголя. Еще Набоков, который сам был чувствителен к теме потусторонностей, отмечал: “…ну какой же Чичиков плут? Предмет плутовства его ирреален”…» Здесь вновь все не точно. Чичиков именно-таки чужеродная для русского сознания структура, это западно-логический, вычерченный плутовством интеллекта человечек из папье-маше, первая ласточка капиталистического способа общаться (американизированная западная улыбчивость и чмоканье в щечку) и зарабатывать деньги, того способа, который процветает в России последние двадцать лет: виртуальные комбинации, дрессура счетов, перепродажа информационных летучестей, слухов, кодов, котировок и воздушных потоков. Вот уж где поистине царство ирреальности и зазеркалья, вот что поистине не поддается описанию: современный мир, мозгом и сердцем которого является компьютер, мир, основополагающие ментальные закономерности которого прекрасно чуял уже Гоголь, но которых не видел философ Мамардашвили, приписывая химеризм русскому национальному сознанию.

Философ ссылается на “Шинель” Гоголя. Но ведь все фантасмагоризмы и нереальности “Петербургских повестей” это именно-таки гениальные описания флюидов города-на-Неве, горожа-миража, западной кальки, мертвого туманного спрута, питающегося живой человеческой энергетикой сегодня не в меньшей степени, чем во времена Гоголя или Достоевского. Чуждый крестьянскому естеству, этот город, выдуманный и вычерченный интеллектом, выстроенный извне вовнутрь, а не выросший, как все живое изнутри вовне, монструозно-химеричен и вампиричен, как вся красота индустриализма вместе взятая. И, кстати, русская литература вышла из “Шинели” Гоголя отнюдь не по причине “техники описания потусторонностей”, а оттого, что в этой повести читатели увидели застенчиво укрытое сострадание к “маленькому человеку”. Это был толчок в направлении к той литературной традиции, которую Томас Манн и Герман Банг назвали святой русской литературой.


2

Для Чаадаева и затем Мамардашвили Россия – “пробел в понимании”, некая принципиально неописуемая вещь. В чем причина этого? Такой вопрос даже не ставится. Ответ дается раздраженно-эмоциональный: мол, такая вот отсталая, не желающая себя промысливать, погруженная в интеллектуальную леность страна. То есть взгляд всецело из западной парадигмы сознания: неописуемая в западных терминах, хаотичная и бесконечно смутная с точки зрения западной упорядоченности. Но вот взгляд исконно-русского человека: «Умом Россию не понять…». Что означает: не понять рационально-рассудочным, интеллектуально-эстетическим способом.


Эти бедные селенья,

Эта скудная природа –

Край родной долготерпенья,

Край ты русского народа!


Не поймет и не заметит

Гордый взор иноплеменный,

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной.


Удрученный ношей крестной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде Царь небесный

Исходил, благословляя.


Эмоция ли только здесь? Одна ли только духовная эмоция? Отнюдь. Здесь указание на исток и корень всех тех “пороков и несовершенств”, того вопиющего консерватизма, того “оголтелого” нежелания нестись вприпрыжку за “прогрессом”, того немыслимого “инфантилизма”, в котором русских обвиняли много веков. Ведь сам Царь небесный в рабском виде (а в ином виде он и не мог и не может идти по земле) ходил по русской земле (такова легенда, упорно жившая в русской народной традиции, и метафизическая истинность такой легенды оспорена, конечно же, быть не может), благословляя ее на тот же подвиг следования материальной “смиренной наготе”, ибо бедность – блаженна, сиятельна и свята, как блаженна и свята душа, не испорченная тщеславным ядом интеллектуальной “продвинутости” и остроумия.

В этом стихотворении Тютчева, человека менее всего лапотного, блестяще образованного, женатого на немках и знающего все преимущества “просвещенности” из самых первых рук, дан ключ к пониманию упорной склонности архетипически русского человека хранить архаическую в себе основу, архаическое зерно своего состава. Здесь глубина того восточного корня, который сквозит во всех фундаментальных речах Иисуса из Назарета, отрекшегося от всех и всяческих материальных форм.


3

Мамардашвили называл русского человека фатально устремленным к регрессии. «…Когда я говорю о регрессии, я подразумеваю возвращение к детству. Это трагедия. В этом глубокий смысл того, что сейчас (интервью состоялось в августе 1990. – Н.Б.) происходит. Я вам уже говорил о традиционно отрицательном отношении русских к форме, упорядочению. Формы всегда закончены, полуформ не существует. Когда испытывают некоторое недоверие к формам, то обращаются к большим теориям, говоря, что человек обладает огромным внутренним богатством и не довольствуется ни одной формой, так как благодаря своему таланту способен принять любую форму. Один русский писатель говорил, что с испанцем ты – настоящий испанец, с французом – настоящий француз…Это мне напоминает анекдот. Дело происходит, скажем, во Франции. Однажды королева призывает ко двору известного комедианта и просит изобразить самых знаменитых персонажей, образы которых ему пришлось воплощать. Актер играет Дон Карлоса, Гамлета… великих любовников театрального репертуара. В конце концов восхищенная королева просит, чтобы он представил самого себя. И следует ответ коленопреклоненного человека: “Извините, ваше величество, в личной жизни я – импотент”. Так вот, надо спросить у русского, если он более испанец, чем испанцы, более француз, чем французы, то кто же он на самом деле?..»

Здесь снова – конгломерат приблизительностей, неточностей и, мягко говоря, некорректностей. Если русский человек на протяжении веков регрессирует к детству, то, следовательно, когда-то он был взрослым? Когда и в каком качестве?

Человек, которого Мамардашвили подозревает в импотенции, это Пушкин. Именно Пушкина Гоголь в своем проникновенном эссе о сущности русской поэзии называет звонким эхом, откликающимся на всякий отдельный звук, порождаемый в воздухе. «И как верен его отклик, как чутко его ухо! Слышишь запах, цвет земли, времени, народа. В Испании он испанец, с греком – грек, на Кавказе – вольный горец в полном смысле этого слова; с отжившим человеком он дышит стариной времени минувшего; заглянет к мужику в избу – он русский весь с головы до ног: все черты нашей природы в нем отозвались, и все окинуто иногда одним словом, одним чутко найденным и метко прибранным прилагательным именем…»

Спустя тридцать лет Достоевский с присущей ему идеологической экзальтацией, увы, переиначил это наблюдение Гоголя (нигде, впрочем, не ссылаясь на последнего) и в Пушкинской речи, переведя размышление из метафизической плоскости в социально-политическую и говоря уже не только о всемирной отзывчивости поэта, но об изумительном перевоплощении им своего духа в дух чужих народов, перевоплощении почти совершенном, а потому и чудесном, делал вывод о том, что быть и “стать русским значит стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите”. И далее об исторической миссии русских к всемирному всепримирению, что, конечно, не могло не вызывать у европейцев либо иронических, либо настороженных ассоциаций.

Однако Мамардашвили полемизирует с Гоголем (который вослед за Пушкиным – не изумительный ли мастер именно формы?), а тот всего лишь заглянул в суть русского арийско-ведического архетипа, отнюдь не претендующего ни на какие мировые всепримирения. Наблюдение Гоголя просто и точно. Пушкин в лучших своих проявлениях и в совокупности творчества – внеличностен, в нем нет самостной замкнутости в капсулу, если выражаться современным языком.47 Переводя это в плоскость дзэна, можно говорить о пушкинском качестве всепотенциальной пустотности. Именно вследствие этого он может быть эхом, а также тем медитационным зеркалом, на котором не скапливается “пыль мирская”. Это особое, почти даосское состояние сознания, открытое бытийности как таковой, чистому существованию вне концептуализаций. «Что ж было предметом его поэзии? – спрашивает Гоголь. – Все стало ее предметом, и ничто в особенности. (Вот она снова третья сторона. – Н.Б.) Немеет мысль перед бесчисленностью его предметов. Чем он не поразился и перед чем он не остановился? <…> Он исторгает одну электрическую искру того поэтического огня, который присутствует во всяком творенье Бога. <…> Ему ни до кого не было дела. Он заботился только о том, чтобы сказать одним одаренным поэтическим чутьем: “Смотрите, как прекрасно творение Бога!” – и, не прибавляя ничего больше, перелетать к другому предмету затем, чтобы сказать также: “Смотрите, как прекрасно Божие творение!”…» Но это и есть древнейшая сакральная функция поэзии.


4

Почему русское сознание продолжает держаться за имя Пушкина? Почему Андрей Тарковский во время съемок своего последнего фильма говорил шведам: «Вы никогда не поймете русских, если с детства не читали Пушкина»? Не потому ли, что в пушкинском архетипе именно-таки содержится тайна русской самоидентификации? Незамыкание в формах, чувство чистой пространственности, его незахламленности, свободы охватывать все дали в простом неразличении их претензий на иерархичность, буде она эстетическая или какая иная. Что, безусловно, чуждо западному складу психики.

Гоголь пишет: «При мысли о всяком поэте представляется больше или меньше личность его самого. Кому при помышленье о Шиллере не предстанет вдруг эта светлая, младенческая душа, грезившая о лучших и совершеннейших идеалах, создававшая из них себе мир и довольная тем, что могла жить в этом поэтическом мире? Кому, читающему Байрона, не предстанет сам Байрон, этот гордый человек, облагодетельствованный всеми дарами неба и не могший простить ему своего незначительного телесного недостатка, от которого ропот перенесся и в поэзию его? Сам Гете, этот Протей из поэтов, стремившийся обнять все как в мире природы, так и в мире наук, показал уже сим самым наукообразным стремленьем своим личность свою, исполненную какой-то германской чинности и теоретически-немецкого притязанья подладиться ко всем временам и векам. Все наши русские поэты: Державин, Жуковский, Батюшков удержали свою личность. У одного Пушкина ее нет. Что схватишь из его сочинений о нем самом? Поди улови его характер как человека! Наместо его предстанет тот же чудный образ, на всё откликающийся и одному себе только не находящий отклика…»

Спонтанность как результат действия в нас некоего Источника (в прежних традициях он ассоциировался с Пустотой, семантической бесконечностью) возможна лишь в той фазе творчества, где не держатся за некий “проект себя”, за интеллектуально выстроенную форму. Открытость Пушкина этому измерению и создавало тот пушкинский “тихий экстаз”, за которым стояло, словно незримый второй план, отмеченное Гоголем благоговение перед “божественностью всего”.

Эту характерную для славянина “душевность”, корнями уходящую в его безличностность (а та в толщу его почвенной семянности), Гоголь именовал чуткостью. Чуткость эта, конечно же, отнюдь не социально-тренированного свойства и происхождения. («Это свойство чуткости, которое в такой высокой степени обнаружилось в Пушкине, есть наше народное свойство»). Эта чуткость – природна, она, быть может, даже знак прежде имевшей место экологической безупречности. Современный человек, неустанно пестующий в себе личность, тем самым накачивает мускулы, создает все более мощную броню вокруг своего нежного космического ядра. С одной стороны, это позволяет ему быть легко узнаваемым (рельефная, чеканная форма!) в толпе, а с другой стороны, побеждать в борьбе за “успех и счастье”: два современных фетиша.

5

Продолжая свой анализ русского генотипа как устремленного к регрессии, Мамардашвили говорит: «В умственном отношении ребенок является зародышем духовности.48 Эмбриональное состояние – выбор, к которому склонилась вся традиционная русская культура, хотя в начале ХХ века было и многое другое. (Видимо, имеется в виду декаданс нашего серебряного века, ментально “воссоединившегося” с западной культурой и тем самым “помогшего” крушению русского царства. – Н.Б.) Указанная тенденция была далеко не единственной, но имело место тяготение к выбору эмбрионального состояния, состояния уюта и защищенности в теплой и обволакивающей внутриутробной среде». И далее еще более раздраженно: «Страну, в которой мы живем, я бы назвал страной вечной беременности».

Возникает вопрос: похвала или хула эта констатация в случае, если она верна? Как тут не вспомнить добродушное по тону, но пронзительное по смыслу розановское признание: «Я похож на младенца в утробе матери, но которому вовсе не хочется родиться. “Мне и тут тепло”…(на извозчике, ночью)». Если Пушкин – это поэт, выразивший сущность русского архетипа, то Василий Розанов – это своего рода философский коррелят Пушкина. Самый “бесформенный” (и уже потому самый русский) и самый гениальный наш мыслитель, парадоксальным универсализмом своего сдвоенного, чувственно-метафизического дискурса сделавший фактически крайне неинтересными всякие иные, не столь полифонные формы мышления и исповедания. Розанов признавался в том, что лучшие и творчески высшие его интуиции исходят из некоего в нем таинственного анклава, который он может описать через чувство своей “еще не рожденности”, пребываемости близко-близко к “космическому моменту” материнского лона (и далее – к моменту зачатия и Пра-хаоса), другими словами – к моменту всепотенциальной полноты и ведения. Не к тому гипотетическому (теоретически измышляемому) моменту, который прошел, но к тому, который продолжает присутствовать в человеке, в истоках его семянности, в духовном составе каждой клетки организма, в так называемых клеточных пустотах.

Еще в юности, горюя о своей сугубо славяно-русской, то есть умягченно-неотчетливой, неотчеканенной (на европейский манер) внешности (как тут не вспомнить некую поистине универсально-неистребимую круглость и округлость толстовского Платона Каратаева), он однажды утешился вот чем: «Да просто я не имею формы (causa formalis Аристотеля).49 Какой-то “комок” или “мочалка”. Но это оттого, что я весь – дух и весь – субъект… Я наименее рожденный человек50: как бы еще лежу в утробе матери и слушаю райские напевы… На кой черт мне интересная физиономия, когда я сам (в себе, в “комке”) бесконечно интересен?..»

Зубоскальное “младенчество” Розанова временами очень напоминает “младенчество” русских юродивых, своим спонтанным, из интуиций лонного космоса говорением (поведением) сбивающих окружающих с широких дорог их “рожденности”-оформленности (большей часть мнимой).

Душа не есть структурированная форма. Душа не есть предмет науки. В этом смысле она аморфна и неописуема. Трагедия русского странничества достаточно ясна для непредубежденного взгляда: принадлежа душой к Востоку, телом Русь прилегает к Западу, хотя и не принадлежит ему. В этом смысле она не может, конечно, не раздражать многих и многих. «Так сделайте же с нею что-нибудь!» Пусть она наконец определится! Мамардашвили с полным сочувствием приводит почти истеричные возгласы Чаадаева по поводу того, что Россия никак не поддается уложению в четкие государственные западные формы и потому следовало бы ее попросту изнасиловать: «В противоположность всем законам человеческого общежития Россия шествует только в направлении своего собственного порабощения и порабощения всех соседних народов. И поэтому было бы полезно не только в интересах других народов, а в ее собственных интересах – заставить ее перейти на новые пути». Уж мы вас заставим стать цивилизованными! Тут уж попахивает и Ульяновым-Троцким, и манерами иных американских президентов. Удивительно ли, что спустя много лет после смерти Чаадаева, обласканного русским образованным обществом как мало кто, в одной из книг его библиотеки нашли проект сочиненной им прокламации, от которой кровь стынет в жилах: «Братья любезные, братья горемычные, люди русские, православные, дошла ли до вас весточка, весточка громогласная, что народы вступили, народы крестьянские взволновались, всколебались, аки волны окиана-моря, моря синего! Дошел ли до вас слух из земель далеких, что братья ваши, разных племен, на своих царей-государей поднялись все, восстали все до одного человека! Не хотим, говорят, своих царей, государей, не хотим их слушаться. Долго они нас угнетали, порабощали, часто горькую чашу испивать заставляли. Не хотим царя другого, окромя Царя Небесного».

Невольно приходит мысль, а так ли уж был неправ царь, попросив врачей освидетельствовать Петра Яковлевича после публикации его, казалось бы, вполне невинного первого “философического письма”? Прокламация написана в преклонные лета, и прочитав ее, впадаешь в невольную задумчивость на тему, а так ли уж невинна так называемая интеллектуальная русофобия. Можно задаться и другим вопросом: а не из подобных ли же истоков весь русский революционно-террористический нигилизм?

^ Четвертое измерение бытия


1

Чего-то сущностно-корневого в России и в национальном душевно-духовном укладе наша “серебряного века” интеллектуальная элита либо не видела, либо не хотела видеть. Восточного типа медитативность, прикосновенная малому и обыденному, поэзия бедности как знак внутренней свободы – всё эти и многие иные бесценные структурные сущности были уже “выведены за скобки”, а до западного стиля, эстетически-роскошно структурированного и притом ориентированного на каждодневную новизну, было как до луны. Конфликт. И следовательно: раздраженность, скука, ее порой бешенство, тоска, меланхолия, мечты и проекты…

Тут уместна корректива взглядом извне. Взглядом из точки Запада, постигавшим этого Запада сытую тщетность на духовное водительство. И этот взгляд был: Райнера Рильке, благоговейно склонившегося перед архаической структурой личности простого русского человека. Дважды побывав в России (в 1899 и 1900 годах), он внезапно ощутил ее своей духовной родиной, уяснив через общение с русскими людьми и природой смысл своей из детства идущей ностальгии. Сделав это открытие, он начал понимать, что именно его не устраивало и не устраивает в западной цивилизации. Русские впечатления дали ему ключ (это убеждение он сохранил до конца своих дней) и к пониманию сути своей личной религиозности, где Бог словно бы стоял в сторонке от обрядов и был он не готовый и оформленный, но непрерывно становящийся, неуклонно рождающийся в потаенно-творческой почвенности души, глубоко-личный и приватный, исходящий из корней вещей, укрывающийся в сумраке мира.51

Но напрасно пытался он поведать о своем открытии окружавшим его образованным русским, будь то Максим Горький или Софья Шиль (выступавшая под псевдонимом Сергей Орловский). В своих воспоминаниях Шиль писала: «Они (Рильке и его спутница Лу Саломе. – Н.Б.) видели в народе все чистое и ясное, и это была истина. Но они не хотели видеть другой, столь же истинной правды о том, что народ гибнет в бесправии, в нищете, в невежестве, что в нем вырастают пороки рабов…»52 Следовательно, надо нивелировать “невежественного” русского мужика до образованного русского (в идеале до европейца), который-то и есть, мол, истинная ценность. Однако нам сегодня, по прошествии ста лет, ясно, что на самом-то деле эта нивелировка, в конце концов удавшаяся, и породила море разливанное человеческой пошлости, этой гремучей смеси шариковых Булгакова и мечтательно-косноязычных сомнамбул Платонова. Избавившись от смутно-архаичной своей религиозности, от способности переживать мир как неразложимую тайну, то есть утратив связь с основой души, метафизическую свою опору имевшей именно-таки в установке на бедность (вспомним бедность древних царей или индийских ариев, авторов Упанишад)53, этот “новый человек” стал способен отныне либо на хныканье о великой скуке и на призывы к “внеморально-сверхчеловеческому” стилю жизни, либо на бомбометание и затем “романтику” “революции без конца”.


2

Вспомним знаменитые увещевания Рильке русской девушке Елене Ворониной, увлеченной Германией (весьма типичная в те времена страсть): «…Оставьте Ницше…Ничто из того, что идет извне, не пригодится России. И у вас никогда не будет таких философов, как в Германии. Я имею в виду таких, которые говорят: мир вот таков, человек вот таков, таковы его пути, его цели, его одежда, его шляпа или его Бог! И вот появляются их сотни, тысячи и больше; они спорят, опровергают друг друга, соглашаются, и вдруг оказывается, что для тысяч людей на самом деле имеется всего лишь один путь, одна цель, одна одежда, одна шляпа и один бог. И это – чудовищное обеднение. У вас же каждый человек – мыслитель, толкователь и, если хотите, поэт. (Кстати, Лу Саломе, родившаяся и прожившая первые семнадцать лет в России, весьма своебразно переделала известную поговорку в следующую: “Поскоблите русского и найдете поэта”. – Н.Б.) Ибо у него есть свое представление о вещах, и все те, кто далеко или близко, все так называемые малые и великие, равны перед его кроткой справедливостью. Однако он не требует, чтобы кто-то один или сто человек или тысяча переходили на его сторону и разделяли его взгляды. Наоборот, он чувствовал бы, что его передразнивают, высмеивают, мешают ему, если бы такого рода приверженность имела место. Он – это он, и от других он требует, то есть он ничего не требует (для этого он слишком горд), скажем иначе: он предполагает, что каждый столь же целен и одинок, как он сам. А это и есть человек, каким он будет через тысячи лет и каким, вероятно, был тысячи лет тому назад: короче, не живущий сегодня и не бывший вчера, не человек ближайшего будущего, но постоянный, вечный, всегда возможный чудесный человек: чувствуете ли Вы Россию?..» Речь здесь идет о полихромности и почти бесконечной многоголосости корневого русского философствования, исконно смотрящего на это занятие с ироническим прищуром: как на словесную игру, ничуть не связанную с истиной, которая ведома лишь молчаливой неизрекаемой сущности.

Здесь важно заметить, насколько сильно ощущал Рильке нервозность современных ему образованных людей, и особенно в России, непрерывно грезящих о “завтра” и тем самым не просто сбивающих свое изначальное, из “естества семени” идущее дыхание, но уничтожающих в себе структуру вечного человека. Идея бегства в будущее, однажды поселившись, лишает человека энергий бытийности и тем самым привязки к богу-в-себе, сущность которого именно “растительно-вертикальна”, то есть не хронологична и не в перемещения по пространству направлена. Именно в “отсрочке” от прогресса видел Рильке предназначение России: «Если бы я пришел в этот мир как пророк, я бы всю жизнь проповедовал Россию как избранную страну, на которой тяжелая рука Господа-ваятеля лежит как великая мудрая отсрочка…» Рильке настаивал на идее замедления, а не того ускорения, которого так жаждала интеллектуальная элита. Замедление не есть искусственное задерживание чего-то, совсем напротив – возвращение к естественности ритма, поскольку мир с некоторых пор охватила лихорадка ускоренности, сбившая дыхание.54

Слишком очевидно жажда “прогресса” связывалась в образованных российских слоях с завистью к Западной Европе, что повергало Рильке в печальную задумчивость. Вот художник и историк искусства Александр Бенуа, утонченный российский интеллигент, узнав в письме от Рильке, что тот едет в Париж, пишет ему (1902 г.), как бы обыгрывая свою зависть: «…Хоть караул кричи! Хочется мне отсюда до боли, хочется подальше от всей нашей до последней степени изовравшейся (о, куда более изовравшейся, чем на Западе!) жизни, от наших громких и пустых разговоров, от нашей вонючей пошлости. (Определенно чеховский комплекс. – Н.Б.) И Вы еще хотите сюда переселиться! <…> Одни наши религиозные философы чего стоят! Все это чудовищное дилетантство и главное – некультурная легкость мысли. Нет тех наслоений, тех бесконечных корней, которые дают вес, дают питание мыслям…» Все та же прогрессистская жажда калькировать мышление и судьбу по одному ранжиру, все тот же комплекс “догоняющего”. И в то самое время, когда в России жили и самым что ни на есть оригинальным способом мыслили Розанов и Флоренский, Ильин и Трубецкой, Бердяев и Шестов, Толстой и Иванов (и т.д. и т.д.), не говоря уже о немалом измерении анонимного философствования (философствования как овладения искусством жить). Сила этой утомленной скукой нервозности, толкающая людей на подравнивание себя (а зачастую и на хирургическую переделку) под западно-европейский шаблон, была столь сильна, что продолжает катиться катком и сегодня, так что мы видим вокруг забавное и чрезвычайно напыщенно-пиететное копирование французских, немецких, американских манер философствования, абсолютно чуждых исходному представлению о том, что любовь к мудрости есть способ бытийствования. а не словоречие.


3

Иные критики Рильке, не вглядываясь глубоко в его поистине выдающиеся религиозно-философские поиски,55 выставляли его порой этаким наивным простачком, клюнувшим на русскую клюкву, на народно-православный антураж, что, конечно, ничуть не соответствует ситуации. Рильке едва ли причастен к поэтическому мифологизированию России. Надо слышать, о чем именно он говорит. Начать с того, что ни до, ни после он не принимал христианства. (А ведь в сути православия обычно и видят сущность русскости). И мыслил он целостными своими интуициями, словно вещами. В этой непосредственности, внеидеологичности – сила его наблюдательности, исходящей из интуитивности. Например, ничего сентиментального не было в его пожизненном воспевании бедности. Не было в этом и морализма. Как не было морализма в понимании смирения как основании мудрости. На закате своей жизни, в марте 1926 года он писал из Швейцарии Л.О. Пастернаку, пребывавшему в эмиграции: «…Да, всем нам пришлось претерпеть множество перемен, и Вашей стране прежде всего: но если мы даже и не доживем до ее возрождения, все же та глубокая, оригинальная, всегда претерпевающая и живая Россия останется пребывать в потаенных корневых слоях, как когда-то под татарщиной; кто может сомневаться, что именно там, в своем сумраке, невидимо для своих собственных детей, она медленно, в своей священной медлительности собирается с силами для еще, быть может, далекого будущего?! Ваше изгнание, как и изгнание столь многих преданнейших ей людей питает эту в известном смысле подземно-потаенную подготовительную работу: ибо если подлинная Россия – под землей, укрылась в земле, то ведь и вы все ушли лишь для того, чтобы пребывать верными ее теперешней укрытости…»

Поэт проницательно угадал, что внешнее насилие не есть еще разрушение национального духа, характера и направления судьбы, равно как бедность и даже нищета отнюдь не являются чем-то губительным для восточной души. Губительно завидование к чужой судьбе, отречение от следования своей духовно-интимной сущности, заискивающее подражание в желании получить заранее заготовленные рецепты счастья и истины. То есть всё то, что сегодня и делает российский человек, безмысленно-разрушительно вливая свое “я” в анонимную энтропию глобализации, чья конечная цель – мировое аннулирование сознания.

Рильке понимал, в чем заключается таинственный феномен русской внутренней свободы, умеющей себя не просто отстаивать в ситуациях длительнейших внешних несвобод, но быть может именно в этих-то условиях и осознавать. (Вот почему избыток внешних свобод приводит часто русского человека к душевной катастрофе, к своеобразной клаустрофобии, к внутреннему коллапсу). Он писал своему бывшему учителю, генерал-майору фон Седлаковитцу (декабрь 1920): «…Двадцать лет назад я находился довольно долгое время в России. И там, в этой избранной стране, ставшей мне второй родиной, во мне с проникновеннейшей ясностью оформилось одно представление, лишь в самом общем виде подготовленное чтением произведений Достоевского. Его трудно сформулировать. Быть может, примерно так: Русский человек показал мне и притом на многих примерах, что порабощенность и тяжкие испытания, даже длительно подавляющие все силы сопротивления, отнюдь не обязательно приводят к гибели души. Существует, по крайней мере для души славянской, некая степень смирения, заслуживающая быть названной столь совершенной, что она, даже при очевиднейшем и обременительнейшем давлении, создает для души нечто вроде тайного игрового пространства, некоего четвертого измерения своего бытия, где, даже если обстоятельства становятся еще тяжелее, для нее начинается новая, бесконечная и поистине независимая свобода…» Удивительно проницательно. Степень смирения, заслуживающая быть названной совершенной… И в этом своем качестве она обладает гигантской независимостью, чем бы это ни казалось извне.

Понимать такие вещи мы сегодня, увы, почти разучились. И не только потому, что всякая идея добровольного самоограничения воспринимается в штыки, даже вне рассмотрения. Вслушивание в национальную данность судьбы (своего рода amor fati) выпало из сферы внимания той личности, которая уже не воспринимает себя причастной к Истоку. Из живой практики ушло приятие страдания и в известном смысле поиск его как единственного “клея”, закрепляющего человека в константах Миро-вещи. Человек всплывает из своих глубин, где на него давил океан, полный жизни, всплывает на поверхность, где ждет развлечений и удовольствий, называя это прогрессом и свободой.

“Четвертое измерение бытия” - это то состояние души, где она не досягаема для каких-либо внешних объективаций, где ее бытие происходит вне каких-либо наблюдателей и где она всецело принадлежит самой себе в исконности своего неведомого, но абсолютно ощущаемого истока. Ибо она не блуждающий атом, но древо, что растет из зерна. Современная душа – беспочвенна и потому блуждает, сносимая ветрами и потоками, гордясь этой своей “безграничной свободой”. Архаико-русская душа, о которой говорит поэт, укоренена и, свободная от атомизированных странствий, может либо расти вверх, либо засохнуть, сгнить. Здесь совершенно разные векторности, способы дыхания и характеры впечатлений. Измерение, о котором писал поэт, едва ли ведомо современному “личностному” человеку, устремленному полагать, что реально существует лишь то, что зафиксировано внешним миром, то есть то, что так или иначе продано или продается.


4

Есть жизнь, которая свершается “во имя Бога”. Но пафос здесь должен быть понижен в связи с тем, что сам этот бог не есть бог объявленный, публичный и засвидетельствованный. Это именно-таки бог утайный, интимно-приватный, никогда и никому не выговариваемый, даже не выпеваемый. Это жизнь-в-боге, которая не просто не на продажу, даже и в качестве произведений искусства, но сам этот интимно-личный Бог принадлежит к тому твоему утаиваемому достоянию, которое едва ли пересекается с Богом церквей, храмов, литургий и доктрин, даже если ты исправный прихожанин. В этом смысле культура исконно русского не была разменной монетой тщеславия. Культура русской земли в значительной степени развивалась вне овнешненно-эстетических парадигм.. И если посмотреть сквозь эту призму на культуру Западной Европы, то можно предположить, что жизнь души западного человека (и религиозная в том числе) на каком-то ее этапе начала овеществляться, превращаясь в прекрасные и наполненные толщью символики города, замки, соборы, картины, скульптуры и т.д. Явился не просто способ наслаждения развернутой в материальность красотой, фиксация в конечной форме “бесконечно-абстрактного” переживания, стремительный перевод начавшегося было душевного труда страдания в плоскость наслаждения, но и, несомненно, один из способов вознаграждения себя за “труд души”. Началось своего рода сооружение “вечных” памятников собственному своему чувствованию, усердию, таланту и мастерству. Не столько Богу памятники сооружались (Он едва ли в них нуждается, будучи вездесущим, обитая в каждом корешке, равно в зернышке и в каждой клетке организма), сколько своему богоусердию. Но таким образом та сокровищница, где творится подлинность анонимно-утаиваемого творчества, в сущности никогда по-настоящему не пополнялась. В то время как в России, полунищей и безбытной, с убогими избами и разбитыми дорогами, с домашне-скромными храмами, доминанта душевно-религиозной жизни звучала почти всецело в пространстве того самого “четвертого измерения”.

Странным образом архаико-русский человек инстинктивно чувствовал опасность профанации, ощущая тайну жизни как то, что течет вне каких-либо объективаций. И те внутренние соборы, которые возвел русский человек, навсегда останутся недоступными для “наблюдающего сообщества”. Но лишь в деяньи, отрешенном от помысла его продажи или иной объективации “для обозренья”, заключена подлинная частичка духа. Все иное, конечно же, есть в той или иной степени профанация, ведущая в конечном итоге к скуке и отчаянью. Прекрасно сказал об этом дзэнец Кодзисэй: «Люди знают, как прочесть напечатанное, но они не умеют читать ненапечатанное. Они умеют играть на струнах арфы, но не могут извлечь ни звука, если их нет. Их влечет к себе поверхностное, а не глубокое. Как же они поймут подлинную музыку или поэзию?»

И потому, когда русский человек как попугай повторяет за европейцами, что мы убоги, потому что “лишены чувства формы”, то рождается улыбка: но почему бы не назвать это наше национальное (вспомним наши сказки) свойство свободой от форм, а западноевропейскую страсть к формообразованиям, к рассечению вселенской энергетической целостности на замкнутые в себе и вечно воюющие меж собой предметы и вещи – ограниченностью? Кто ближе к реальности? Первобытный русский человек интуитивно ощущал иллюзорность деления мира на предметы и потому не хотел привязываться к вещам, ввергать свою душу в любовь к ирреальному, эфемерному. Силы своей души он сохранял на любовь к совсем иному. Именно материалистическая необразованность, то есть свобода ума от рационально-догматического тренинга (подлинное бедствие современного человека) давала ему мудрую центрированность, позволявшую чувствовать пустотность материальной вселенной, исполненной струящейся полноты становления.


5

Рильке болезненно фиксировал противоречие между полнотой кроткого переживания вечно становящегося бога-в-себе и тщеславно-ограничивающим художественным стремлением опредметить, превратить в прекрасную вещь это переживание. Не случайно самый внимательный наблюдатель его внутренней жизни – все та же Лу Саломе – самый мучительный и центральный конфликт в душе поэта видела именно в этом невольном для религиозного художника разногласии. «В глубине этого отчаяния с жуткой достоверностью обозначилось то, в какой мере самое сокровенное в Райнере, даже при абсолютной творческой удаче, вело его поверх художественного произведения и поэтического слова к переживанию, к откровению бытия – только там он обретал мир и успокоение…» (Перевод В.Седельника).

Сегодня мы добровольно отказались от своего национально-ментального сокровища. Но именно то, за что русских традиционно пинали как нацию, не умеющую-де структурировать пространство и время, можно взять за основу глубоко дзэнской интерпретации и увидеть за этим интимно-душевный, поистине бескорыстный, кротко-страдательный труд; причем такого рода, чтобы еще и получать тычки и подзатыльники и насмешки за него, если не презрение. За всем этим, несомненно, стоит инстинктивно-интуитивная энергия юродства, и разве же она не прекрасна в своей свободе от любых форм вознаграждения?

Природно-первобытный русский человек двигался по жизни так, чтобы не отделять себя от целого, от исходной в нем растворенности. Культивирование в себе личности он интуитивно ощущал как эколого-космический грех, ибо личностная монада противопоставляет себя стихии непрерывного становления-превращения. Западная же культура растравляла в человеке его жажду обособления и наращивания персональной мощи, превращения в резко очерченную со всех сторон монаду – в крепость “я”. Западный человек лелеет иллюзию своего уникального эго, очень много занимаясь шлифовкой этой игрушки своего ума. Потому-то он и переполнен “гордостью” и “чувством собственного достоинства”, которого отродясь не было в православии.

Русский человек, встреченный некогда Рильке, открыт, не забронирован, он не фильтрует входящее и устремляющееся к нему. Он не спешит поделить всё на плохое и хорошее. Он не спешит обижаться, поскольку его “я” объединено с множеством других “я”, с множеством вещей и сутей, из которых, он чувствует, он состоит. Когда русская женщина впервые обратилась к Рильке, сказав традиционное словцо “сынок”, слезы брызнули у него из глаз, и он ощутил, как сама собой разблокировалась крепость его “я”: женщина впустила его в мир, где “я” – иллюзорно...

Поэтому если мы посмотрим на типично русского мужика девятнадцатого века, живущего в убогой крестьянской обстановке, посмотрим с точки зрения цивилизованного западного наблюдателя, чье эго эстетически изощрено и выдернуто из Потока-становящихся-вещей, то какой-нибудь Василий Сютаев56 покажется ему идиотом, бормочущим несуразицу. Но для человека восточного склада такой мужичок мудр именно своим неразличением главного и неглавного, ценного и неценного, себя и природы, жизни и смерти. Мужичок мудр именно тем, что не придает значимости тому в себе, что желало бы обособиться, а затем приписать этой обособившейся, забронированной монаде, ставшей сразу же настороженной и значит агрессивной, всезначимость. Мужичок придает значимость (если чему-либо придает) тому в себе, что “божье” и оттого не может быть оскорблено. Будучи незащищающимся, неотгороженным, мужичок вне слов принял тебя в свою общность, как он прежде принял Бога.

……………………………………………………………………………………………………

Декабрь 2009