Николая Болдырева «Лес Фонтенбло»

Вид материалаКнига

Содержание


Внутренняя эмиграция
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   13

^ Внутренняя эмиграция


1

Склонность к переимчивости, которой восхищался (в своей пушкинской речи) Достоевский, сыграла с русскими интеллигентами и разночинцами дурную шутку. Каких только маний не было в избытке на рубеже веков. Воистину русские люди подчас знали культуру Европы лучше, чем сами европейцы. Прекраснодушие поэтического интернационализма незаметно становилось самоцелью, красивой темой в словесной игре. Не скрывавшая своего германофильства М.Цветаева писала Р.-М.Рильке: «Немецкий – ближайший родной язык. Думаю, ближе, чем русский. Еще ближе…» Или: «Я вовсе не русский поэт и всегда удивляюсь, когда меня таковым считают и рассматривают. Потому и становятся поэтом <…>, чтобы не быть французом, русским и т.д., но чтобы быть всем…» Это кажется весьма красивым, однако это красота слов; переведенное же в реалии жизни это не значит ничего: если реально чужой язык становится поэту роднее материнского языка, то едва ли он оказывается в ходе этой псевдоморфозы великим поэтом.

Будучи отлично образованными на западный лад, наши поэты и “культуртрегеры” оказывались в весьма двусмысленной ситуации, ибо сама суть этой образованности, ориентированная с одной стороны на интеллектуализм и проистекающие из него прогрессизм и индустриализм, а с другой стороны на эстетизм, на артистический нарциссизм, входила в глубокий диссонанс с самой сутью исконно-русской народной стихии. Поэты (и внимающий им слой избранных – трансформаторов “волхвуемых” энергий) разыгрывали свои артистические и художественно-словесные “мистерии” так, словно бы апокалипсис не дышал в окно. Словно бы не совсем иная эра подступала к русскому дому. Словно бы не изменился радикально сам контекст артистических и словесных игр. Однако никто еще и думать не смел, что именно пропаганда тотальной беспочвенности, давным-давно шедшая полным ходом, приведет к необратимой катастрофе.

Цветаевой (одной из остроумнейших) еще казалось вполне невинным и само собой разумеющимся служить не правде и святости, но силе и чаре. Со всем блеском интеллекта и эрудиции она отстаивала эту (отнюдь, впрочем, не оригинальную, а вполне традиционную для нового, западно-нового времени) идею во множестве эссе и писем. «Нужно различать, какие силы im Spiel (имея в виду игру искусства. – Н.Б.). Когда же мы наконец перестанем принимать силу за правду и чару за святость!» То есть она предлагала посмотреть в лицо реальному положению дел. Мол, искусство по самой своей природе есть исповедание силы и чары; искусство по самой своей сути греховно. Духовную неответственность современного художника она отчаянно пытается списать на само существо художественного творчества. «Художественное творчество в иных случаях <есть> некая атрофия совести (в контексте писаний поэтессы “в иных случаях” следовало бы читать как “в лучших случаях”. – Н.Б.), больше скажу: необходимая атрофия совести, тот нравственный изъян, без которого ему, искусству, не быть». Или с другой, практической, стороны: «Меня вещи всегда выбирали по примете силы, и писала я их – почти против воли. Все мои русские вещи таковы. Каким-то вещам России хотелось сказаться, выбрали меня. И убедили, обольстили – чем? моей собственной силой: только ты!..» (Выделено мной. – Н.Б.)


2

Вновь сила и чара, которые Цветаева связывает с самой сущностью земных стихий. Пушкин ее восхищает, преимущественно, тремя вещами: борьбой с царем (мнимой, конечно, измышленной самой поэтессой), чарующим образом Пугачева в «Капитанской дочке» и «Пиром во время чумы». Поэт, по Цветаевой, неизменно невинен, ибо он всего лишь поет, то есть спасается этим пением от тех черных стихийных наваждений (чума), которые в нем бушуют.36 Однако именно устремленность к пению и пробуждает в поэте его мрачно-гибельную стихийность. «…Вальсингам, который для Чумы только повод для заполучения Пушкина, Вальсингам, который для Пушкина только повод к стихийному (чумному) себе, именно Вальсингам Пушкина от Чумы спасает – в песню, без которой Пушкин не может быть стихийным собой». Одним словом, быть совращенным в стихию, чтобы спасаться от стихии. На сотни ладов Цветаева славит мысль о едва ли не тождестве поэта и природы (“произведение искусства есть произведение природы”), которую она понимает исключительно как греховно-мрачное, склонное к преступлению начало. «Весь Вальсингам – экстерриоризация (вынесение за пределы) стихийного Пушкина. С Вальсингамом внутри не проживешь: либо преступление, либо поэма. Если бы Вальсингам был – Пушкин его все равно бы создал». Темные стихии, по Цветаевой, дом родной поэта. Более того – лоно: «Пока ты поэт, тебе гибели в стихии нет, ибо не гибель, а возвращение в лоно. Гибель поэта – отрешение от стихий…»

Пушкин не создал всех этих поэтов злого бунта – Вальсингама, Пугачева, Мазепу, Петра, а изверг из себя… Притом изверг не как частность, а как свою существенность. Извергнув из себя, переселил в нас, своих читателей.

Поразительно антивосточная установка сознания, этакое беснование вокруг своего творческого Я. Непомерный апломб и непомерные, абсолютно ничем не обоснованные амбиции. Невольно хочется сбежать в кроткие миры Басё или Иссы, Заболоцкого или Рубцова…

Цветаева, вероятно, не склонна была замечать, как постепенно в ее концепции мира получают онтологическое благословение все ужасы сатанического соблазна и насилия. Невольно встают в памяти все эти бессчетные оправдания насилия природной сущностью насильников, тем, де, что их сила и мощь есть явление природы и, следовательно, они достойны не отвращения и осуждения, но понимания, если не восхищенного трепета. От пушкинского «Выходит Петр. Его глаза/ Сияют. Лик его ужасен./Движенья быстры. Он прекрасен,/Он весь, как божия гроза» до отождествлений себя с природой у Наполеона и Гитлера. Как известно, у последнего природо- и стихиесообразность была развернута в громадную по последствиям систему перетрансформации мирового социума и самого биопсихического вещества человека.

Здесь в основании, конечно, типичная подмена. Природно-стихийное выдается за некое чудовище, клокочущее агрессией и проективными целями, что, разумеется, не имеет ничего общего с реальностью. Сущность земной природы – благость тишины, то есть говорения на бесчисленных языках, и в этом смысле “демократического” всеприятия, повторности и вневременности. Катаклизмы в природе редки, и будь человек поразумнее, помудрее и поинтуитивнее, он бы вполне мог избежать их на себе действия. Это первое. Второе: разве существует у нас культ ураганов, цунами, мора, землетрясений? Однако культ великих людей существует. Следовательно, восхищаются-то в них не столько феноменом природного катаклизма, сколько чем-то иным. Чем же? Чем восхищается в них интеллигент и интеллектуал Цветаева? Силой. Силой, которая действует на нее как чара. И воспевает она наслаждение этой чарой, исходящей из силы, неподлежащей ничьему суду (якобы неподлежащей).

Здесь мы, несомненно, открываем одну из потайных дверей в жилище русской интеллигенции, очарованной сугубо западными новомодными мифологемами. То, чего не расскажут нам сами творцы русской катастрофы, выболтает поэт. Разумеется, апофеоз поэта как сотворца силы и чары Цветаева обставила всеми мыслимыми аксессуарами защиты от возможной критики. «Права суда над поэтом никому не даю». Ну, еще бы. Все такого рода романтические табу давным-давно были выставлены в западноевропейских манифестах. После судов над Флобером и Бодлером кто же решится судить поэта. Но несколько ранее жил Платон, имевший более сложную точку зрения на существо и общественно-религиозную ответственность поэта.

Следует различать поэта по исходному его назначению (лицо, совмещавшее в себе некогда священника племени, жреца-шамана, лидера песенно-ритуально-танцевального содружества, а иногда еще и вождя) и современного поэта. Самоидентификация и назначение того и другого почти совершенно не пересекаются. Но “по старой памяти” поэты становятся в позу неприкасаемых, хотя ничего похожего на транслирование духа и вливания этого духа (силы духа, силы сакрального начала) в родное племя не только не совершают, но даже порой и не догадываются о харизматичности подлинной поэзии.

Ирония жизни заключается в том, что дарованное себе поэтами право неподсудности за любые рискованные эксперименты (“игры со стихиями”, с “силой и чарой”) в новое время весьма бойко стали присваивать себе стремительно множившиеся “поэты дела”, “поэты жизни” или как их называла сама поэтесса “поэты в действии”. Флюид и микроб, живший, как думалось многим, лишь в утонченных душах истинных филологов (и потому совершенно не опасный для общества, как щепотка перца для блюда), на самом деле перекочевал в тысячи и десятки тысяч душ, не склонных к пенью песен. Нигилистический пафос поэзии уже в ранней лирике Пушкина был не безопасен для сознания “обыкновенных людей”. А после того, как Наполеон взорвал все мыслимые и немыслимые анклавы благоговения к иерархичности бытия, всё начало смешиваться со всем, и микробы-флюиды “избранных” стремительно стали микробами и “черни”, и “плебса”. Прежний принцип “то, что дозволено Юпитеру, не дозволено быку” перестал быть действенным. Началась эпоха массовой героизации преступного и преступности. Мир покатился, потеряв сдерживавшие его стропы: индивидуального ежедневного самоограничения перед лицом Сакрального. То, что вчера было нормой для атеистических “избранных”, для игроков в “пир во время чумы”, для всех, кто считал нормальным делом экстатическое наслаждение своими природными дарами, сегодня стало нормой для массового сознания. Сегодня, например, утонченные “истины” вальсингамова пиршества разделяет вполне вульгарная российская попсовая тусовка. Сегодня все не только соглашаются с Цветаевой в том, что сущность искусства это, конечно же, божественная атрофия совести, но и идут много дальше нее в означенном направлении. Находя еще более изысканные словесно-символические обоснования.


3

«Двенадцать Блока возникли под чарой. Демон данного часа Революции (он же блоковская “музыка Революции”) вселился в Блока и заставил его. А наивная моралистка З.Г. потом долго прикидывала, дать или нет Блоку руку, пока Блок, терпеливо, ждал». Наивные моралисты, подобные Зинаиде Гиппиус, сегодня, увы, перевелись. Блок был, по Цветаевой, изнасилован силой и чарой, и потому в этом нет ничего плохого. Сколь многие признавались потом, как нравилось им “быть мрачной бездны на краю”, сколь многих влекла темная чара, исходившая от силы террористов и бомбометателей. Фактически вся русская интеллигенция была либо либерально-демократической, либо откровенно прореволюционной. И это демоническое (насилующее) свеченье светилось, вне сомнения, сквозь души наших поэтов, полагавших себя изолированной кастой.

Впрочем, Цветаева любила называть поэтов “клеймеными”. Думаю, это не столько идет от Верлена и Бодлера, сколько от Пугачева, Казановы и прочих ее любимцев. «Каторжного клейма поэта я ни на одном не видела: это жжет за версту» (Пастернаку в 1923: а на вас вижу). И даже в 1941-м: «Мы все (имеются в виду истинные поэты. - Н.Б.) – клейменые…» Бунту как таковому (вне смыслов и целей, бунту как творческой страсти к разрушению порядка, которому подчиняется большинство), революции как таковой Цветаева, повторюсь, придает бытийное обоснование: так, мол, хочет грешница-Земля. «Поэта, не принимающего какой бы то ни было стихии – следовательно и бунта – нет. Пушкин Николая опасался, Петра боготворил, а Пугачева – любил. Недаром все ученики одной замечательной и зря забытой поэтессы, одновременно преподавательницы истории, на вопрос попечителя округа: “Ну, дети, кто же ваш любимый царь?” – всем классом: ”Гришка Отрепьев!”».

По описанному эпизоду хорошо видно, какого рода “отрешенной от буден” агитацией занималась на уроках истории поэтесса Е.Дмитриева. Замечательно видно и другое: куда был “бессознательно” ориентирован “невинно-поэтический” бунт самой Цветаевой.

Вспоминается эпизод из воспоминаний Лу Андреас-Саломе (подруги Рильке): «Когда я начала учиться в Цюрихе, экзальтированные русские студенты шумно, факельными шествиями отпраздновали убийство в 1881 году Александра II нигилистами…» Таковы были отпрыски наших высших интеллигентов, втайне и въяве жаждавшие быть “поэтами-в-действии”. Конечно, царь уже не был для них ни сакральной фигурой, ни батюшкой. Ничего традиционно-русского в отношении к царю в их душах уже не было. Души эти были не просто выхолощены западными идеологическими шаблонами типа: свобода, равенство, братство и иной словесной патокой, но и активно приветствовали террор и кровь.

По контрасту вспоминается описание реакции на событие убийства царя в русской народной провинции, наблюдавшееся юным Иваном Шмелевым. «…Я не могу усидеть на месте и бегу к Горкину в мастерскую. Он затворился в своей каморочке и не отвечает на стук в дверку: должно быть, молится. Если молится – ни за что не пустит к себе. Я пробую дергать дверь: не отзывается. Бегу к Антипушке на конюшню.

- Антипушка, милый…это правда, сущая правда, будто царь помер, преставился?

Антипушка чинит большой хомут. Он сдвигает на лоб медные очки, ставит хомут к ногам и говорит шепотком – боится. И в глазах его чувствую я страх.

- Да, преставился наш царь-батюшка, царство ему небесное, вечный покой. Не простой он был царь, а отец родной, царь-Освободитель…нас, крестьянский народ на волю выписал, выкупил у господ…и крепостных теперь нету, и меня выкупил…годов двадцать как выкупил…царь благой, наш Ослобонитель…а его лихие губители вчера в Питере убили, лиходеи…что нас вот ослобонил…

Я кричу, в изумлении и страхе:

- Уби…ли?! убили…царя!.. нигилисты?! Врешь ты, его Бог поставил…его нельзя убить!..

- Не ори ты так, чумной!.. – зажимает мне рот Антипушка, озираясь на дверь конюшни. – Убили энти… губители-лиходеи, которые душу продали, самые последние…<…> с ними, с энтими сам главный враг, нечистый…Ну да уж все пойдем… - смотрит он на волосатый морщинистый кулак и стучит им по хомуту, - кто с чем, а все пойдем!.. <…>

А нигилистов поймали и будут казнить. Их никому не жалко. Скорняк говорил, что будь он царь – он бы их в смоле смолил и в котле варил. И все плотники придумывали, как их казнить. Даже и Горкин (в воспоминаниях Шмелева это кротчайший праведник-молитвенник, своего рода квинтэссенция исконно русского человека. – Н.Б.) не пожалел их, а всегда всех жалеет. Сказал:

- Надо людей жалеть, а энти уж и не люди стали, душу продали князю зла. Энти все законы преступили, и для них нет милости – закона. На них не закон, а страх надо. Тут власти их не помилуют земным законом, а… там… Господь рассудит правдой Своей».

4

И вот вопрос: кто же есть эти нигилисты, отвергшие понимание государства как семьи, а царя как отца, как не потенциальные, сами себя измышляющие (подобно Раскольникову) Наполеоны и Пугачевы? Кто они, как не поэты в душе, с бескрайней поэтизацией стихийности и “мирового загула”? «Найдите мне поэта без Пугачева! без Самозванца! без Корсиканца! – внутри, - взывает Цветаева. – У поэта на Пугачева может только не хватить сил (средств)…» Пугачев, Наполеон, Лозен, самозванцы, Стенька Разин, Казанова – для Цветаевой это все формы высшего проявления поэтической стихиальности: поэты в действии, поэты действия. Да и что такое вообще для нее поэт, как не высшая порода людей? Но почему бы обыкновенным людям не стремиться подражать миросозерцанию этой “высшей породы” (ведь тот же Раскольников именно-таки и подражал, завидуя)? Почему бы, не имея поэтического или художественного дара, не встать в ряды “поэтов действия” – этой наивысшей формы человеков? Но это и есть та мифологема уголовной романтики, которая оказалась в России необыкновенно задействованной все последние полтора столетия, причем по нарастающей.

Интерпретации Цветаевой пушкинской повести патетически-эротичны. «Между Пугачевым и Гриневым – любовный заговор…» «Пушкин Пугачевым зачарован…» «От Пугачева на Пушкина – следовательно и на Гринева – шла могучая чара…» Это чара энергии, наслаждающейся балансированием на краю гибельности – чара уголовного произвола, которую поэтесса называет «страстью всякого поэта к мятежу, к мятежу, олицетворенному одним… К преступившему…» Портрет Наполеона много лет заменял Марине икону в прямом смысле этого слова: в иконостасе она убрала православный образ и вставила портрет тирана.

Тут очевидно западный тип демонизации. Ничего сугубо русского. Не жалость или сострадание к преступившему, но – восхищение и преклоненность. То есть та реакция, которой уголовники всегда мечтательно искали и добивались. Рабствование перед силой как таковой, перед силой, понять логику действия которой в принципе невозможно. Именно такова сила уголовного пошиба: она в высшей степени капризна, можно бы даже сказать – садистически артистична.

Притом здесь страсть не просто к преступившим (мало ли было тех, кто многажды преступали рутинные шаблоны социального поведения – от Гаутамы Шакьямуни до Владимира Печерина, от Франциска Ассизского до Александра Добролюбова и его знаменитой сестры), но к преступившим во имя вампиристичной радости манипулирования чужими волями, телами, судьбами, сознаниями, жизнями. И опять же взывание к Земле как к сопричастнице столь странного мировоззрения и как (якобы) к источнику этого демонизма, отвергающего волю Неба.


Заповедей не блюла, не ходила к причастью.

Видно, пока надо мной не пропоют литию,

Буду грешить – как грешу – как грешила: со страстью!

Господом данными мне чувствами – всеми пятью!


Други! Сообщники! Вы, чьи наущения – жгучи!

Вы, сопреступники! – Вы, нежные учителя!

Юноши, девы, деревья, созвездия, тучи, -

Богу на Страшном суде вместе ответим, Земля!


Можно предположить, что поэтесса “хвастает” своим язычески раскованным мироощущением. Однако к язычеству это имеет мало отношения. В русском исконном язычестве земля есть сакрально высшее живое существо. Общеизвестно, что еще до последнего времени в той части русского народа, где соединились язычески-ведические традиции и православие, земля называлась не иначе, как “земля – свята мати”. Ей молились и ей клялись, целуя и даже вкушая ее “плоть”. Клятва землей была самой серьезной и самой ответственной, “страшной”. Божественной Земле благоговейно-смиренно доверялись грехи с просьбой снять их, давалось обещание их искупить. В древней Руси существовала, например, секта стригольников, которые, отрицая церковную чиновность, ставили на место духовника Землю, регулярно совершая так называемую исповедь Земле. Профессор С.Смирнов, исследовавший эту тему, писал в 1913 году: «Теперь мы знаем все элементы, из которых создался у стригольников обряд исповеди Земле. Это, во-первых, восточнохристианский обычай исповеди без духовника, пред святынями; во-вторых, языческий культ земли, державшийся в двоеверном сознании нашего народа; в-третьих, народное представление о земле-судье и представление о земле – искупительнице греха, которое развито опять-таки в восточном народном христианстве. Народное христианство Востока сыграло здесь, несомненно, очень большую роль».

Кстати, эта “ересь” откликнулась рядом отзвуков у Достоевского. Вспомним раскаяние Раскольникова, послушавшегося совета Сони покаяться вслух перед народом и землей. «Он встал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастьем».


5

И разве не очевидно, что культура – это существо растительного происхождения, что она не процветает на асфальте и бетоне и пластике, что она нуждается в почве как всякий цветок и как всякое питающее нас древо или овощ. Беспочвенность как идеал и норма – это агрессивный вопль цивилизации, заинтересованной в производстве протезов и муляжей всех мастей. И какой плод может дать страна беспочвенного интернационализма, нашпигованная беспочвенными особями? Посмотрим на великолепные в природном смысле пространства вокруг статуи свободы, где производились и производятся биллионы эстетических муляжей и всевозможных иных симуляций, суррогатов и эрзацев: от кока-колы и гамбургеров до фальшивой киноиндустрии и двуликой “демократии”. Впрочем, не стоило бы об этом банальном пункте и говорить (каждый сходит с ума по-своему), если бы человечество не загоняли в это крайне сомнительное предприятие как в рай. Люди, чей модус вивенди “мобильность”, то есть страсть к непрерывному перемещению в поисках “лучшего” и в поисках новых контактов (максимально контрастная модель к образу растения)37 – идеальный материал для манипулирования сознаниями, равно как религиозность такого рода (горделивого) человека – не более чем набор понятийно-идеологических шаблонов и поведенческих трафаретов. Будучи идеальным конструктором, неукорененный, беспочвенно-рациональный человек сам в свою очередь идеально поддается многоразличным комбинациям переконструирований (переселений). Здесь идеальный плацдарм для деятельности проективных психотренеров и иных “промывателей мозгов”.


6

Игорь Шафаревич (и не только, конечно, он) в свое время отметил огромный еврейский акцент во внутренней судьбе русской интеллигенции. Едва ли это преувеличение. Не случайно сами евреи давно уже декларируют громадность своего вклада в феномен интеллигенции на Руси, так что ничуть не смущаясь ассоциируют не только в своем кругу, но и публично само понятие русской интеллигенции с еврейством. Шафаревич приводит слова Н.Я.Мандельштам: «Евреи и полукровки сегодняшнего дня – это вновь зародившаяся интеллигенция. Все судьбы в наш век многогранны, и мне приходит в голову, что всякий настоящий интеллигент всегда немного еврей…» И далее он цитирует Б.Хазанова: «…Я не вижу противоречия между моей “кровью” и тем, что я говорю по-русски; между тем, что я иудей, и тем, что я русский интеллигент. Я убеждаюсь, что быть русским интеллигентом сейчас неизбежно значит быть евреем. <…> Заменив вакуум, образовавшийся после исчезновения русской интеллигенции, евреи сами стали этой интеллигенцией. При этом, однако, они остались евреями». И в самом деле, какая гениально-простодушная исповедь! Террористы-революционеры, в значительной мере (в верхушечной своей части) состоявшие, как известно, из евреев, уничтожили русскую интеллигенцию, а затем замечательно встали на ее место, дабы быть интеллектом и водителем русского народа! Каково?! Вот вам и сладость интернационализма, и продуктивность беспочвенности.

Впрочем, ведь и сама Цветаева писала: «…Поэты – жиды». Писала до всех гитлеровских геноцидов, в 1924 году. Но разве не шел уже геноцид русского народа, русской веры, русской церкви? Но разве могла поэтесса, находившаяся в это время в эмиграции в Чехии, воистину сострадать существу России, если всю сознательную жизнь в России пребывала во внутренней эмиграции?

Есть ли что-либо более дальнее для русской души, чем немецкая? Тем удивительнее пожизненный внутренний германизм Цветаевой. В записной книжке 1923 года она писала: «…И – перелет в Германию – Моя страна, моя родина, колыбель моей души! Моя оклеветанная крепость духа! <…> Это страна свободы. – Утверждаю. – Страна высшего считания человека с человеком, личности с личностью, безличности с личностью. Только там – на протяжении всего земного шара – мне дышится, только там я не оплевана. Там бы я хотела умереть и там – я непременно – в следующий раз – рождусь. «“Ausflug”… “Ins Gruene”… Ежевоскресно – всей семьей – на волю, и ежечасно Ausflug – в одиночку – ins Blaue. Aether, Heilige Luft. Я, может быть, дикость скажу, но для меня это – продолженная Греция, древняя Греция, юная Греция. Германцы унаследовали, и только из их рук, из их уст я, не зная греческого, согласна вкушать тот нектар и ту амбросию Эллады». Не правда ли, поразительно? Какая колоссальная трещина в душе, сквозь которую питается сладко-ностальгический миф о своей “чужеземности”.

«Во мне много душ. Но главная моя душа – германская. Во мне много рек, но которая сравнится с Рейном?

Вид готических букв сразу ставит меня на башню: не буквы, а зубцы! В германской церкви я молюсь, в Германском гимне я растворяюсь, я бы предпочла быть последним поданным в Германии, чем царем где бы то ни было.

Германия своих сынов любит, Германия – мать, а не мачеха. За Германию я бы всеми костьми и всеми будущими детьми своими легла.

Роковая ошибка – мое рождение в России! У меня голова от рождения поставлена высоко, глаза, как раскрылись, взглянули ввысь, я не могу этой вечной совести, этого вечного ворошения глубин и червей, этой славянской немоты,38 славянской косности.39

Франция для меня легка, Россия – тяжела, в Германии ноги на земле, голова в небе, Германия – древо, дуб, heilige Eiche (священный дуб. – Н.Б.)40, Германия – точная оболочка моего духа, с Германией я срослась: ее реки (Stroeme!) – мои руки, ее рощи (Haine!) – мои волосы, она вся – моя, и я – вся ея!» (Подчеркнуто мной. – Н.Б.)


«…Что же Вы чувствовали во время войны с Германией? – Бесконечную жалость и бесконечное удовлетворение, что немцы – тоже люди, т.е. звери (“германские зверства”).

- Ну, а победы? – Победы естественно желала России. – Почему? – Атавизм. Постыдный…»

Если все это не русофобия, ставшая инстинктом, то что же? Увы, у нас нет, к сожалению, оснований считать такую жаркую ностальгию по чужому уникальным романтическим казусом. Слишком многие, не столь откровенные как Цветаева, питали это раздраженное презрение к родине, и все меньше и меньше становилось в стране чувствовавших в унисон с тютчевским, или с розановским. или с киреевским благородством.

И конечно, вся эта ностальгия по чужому могла быть лишь следствием той колоссально длительной коррупции, которая вошла в само существо русской образованной ментальности, возмечтавшей о сладком романе с Западом.

И одновременно с этим эйфорическим пангерманизмом Цветаева могла легко идентифицировать себя (страдающую от разрыва с горячо любимым мужчиной), идентифицировать… нет, не с русской женщиной, не со скорбно затаившей горе русской бабой, но – с евреем: «Поэты – жиды». Не только потому, что укрыться в еврейском мифе считалось красивым. Но и потому, что на инстинктивном уровне сущность русской интеллигенции воспринималась уже именно-таки как еврейство. То есть беспочвенность. “Внутренней эмиграцией” было модно гордиться, уже начиная с Владимира Печерина и далее весь двадцатый век. Спать с одним (одной), мечтая о другом (другой). Но все ли поэты беспочвенны? Но быть может, совсем-совсем напротив: быть может, всякий истинный поэт – дитя духа почвы, просквоженной коррелятивными ей звездами. И если поэт на этот счет заблуждается, то это часть той лжи, которая не может не войти если не в текст, то в подтекст его стихов.

Любопытно, где и в какой ситуации сказаны эти слова о поэтах-жидах. В «Поэме Конца» (1924 г.), рассказывающей о том, как лирическая героиня, приходя в отчаяние, слышит от возлюбленного слова о разрыве. Бродя по Праге, он и она оказываются на окраине, в еврейском районе, который поэтесса называет гетто. И далее в патетических строфах она идентифицирует себя страдающую и отверженную с участью евреев, самозамкнутых в гетто. Гетто – безжизненность, и лишь выкресты – живы. Соответственно, всех поэтов поэтесса предлагает воспринимать как жидов, романтизируя их до образа избранников-страдальцев:

Гетто избранничеств! Вал и ров.

Пощады не жди!

В сём христианнейшем из миров

Поэты – жиды!


Все это выглядит достаточно бестактно, поскольку игра в слова, звучащие вполне политизировано, здесь не соответствует реальности. В отсутствие мужа Цветаева влюбилась в его приятеля, бывшего красного офицера Сергея Родзевича, ходили слухи, что Мур родился как раз от этой связи. Роман, как это часто бывало и прежде, исчерпал себя с мужской стороны. Родзевич предпочел бегство. При чем здесь участь поэтов? И при чем здесь жидовская участь русских поэтов? Как раз-таки русские поэты (неважно, кто они были по крови) жили на Руси вполне припеваючи, никто их не преследовал, и были они, совсем напротив, весьма обласканной вниманием частью общества. Однако красивая фраза словно бы оправдывает изначально востребованное право на внутреннюю эмиграцию всякого поэта. Однако “поэт” – лишь эмблема, за которой вправе увидеть себя любой интеллигент или интеллектуальный труженик, которому, оказывается, вполне позволительно не чувствовать себя кровно родным своей стране. Ведь всякий “страдающий” может идентифицировать свои страдания с судьбой евреев (еще один путь внутренней эмиграции; лучше, если их будет сразу несколько – круче будет страдание) и таким образом “выбрать” себе другую родину: по “духу”, или по экономической выгоде.41


7

Русофобия есть в общем-то вполне понятная реакция Запада на географическую близость ментально абсолютно чуждого этноса, смотрящего на основополагающие вещи изначально иначе. При ощущении странной силы этого “медведя” раздраженность не могла не стать устойчивой доминантой, под которую уже подводились хорошо нам всем известные доводы, где иное транслировалось и комментировалось лишь как дурное или отсталое.42

Возьмем самый тонкий уровень неприятия. Вот откровения католического философа Жака Маритена, чье имя в западном мире велико. В работе «Интегральный гуманизм» в главе «Культурное значение русского атеизма» он посвящает русским две подглавки с весьма красноречивыми заглавиями: «Злопамятство против Бога» и «Очищение огнем». Для Маритена сама русская православность есть нечто настолько опасно-темное и непросветленное (плохо контролируемое рассудком и, соответственно, социальными институтами), что из нее очень даже естественно могла родиться кровавая революция. «Народная историческая база атеизма в России – это сама религия народа, который, как огромная иррациональная динамическая масса, может внезапно полностью измениться в том или ином смысле и в мистическом угаре, тая зло против Бога, броситься в бездну атеизма; но он может еще раз измениться и вновь обрести веру в Бога, будет ли она искренней или нет – неизвестно…» (Перев.Б.Губмана).

Тысяча лет православия рассматривается как “мистический угар”, накопивший некое таинственное “зло против Бога”. Здесь все, конечно же, идет из заданной установки, из корневого неприятия веры, настоянной не на рациональном постижении “порядка”, а на интимном целостно-чревном чувстве. Далее ставится снисходительно-небрежный диагноз: «Не желая нанести оскорбления православной церкви (в этой церкви в прошлом были свои святые, и многие души в ней героически страдают сегодня за веру), следует отметить, что в широких кругах русского народа, в самом его мышлении и культуре психологически получили распространение ложные религиозные представления. С одной стороны, природа и разум никогда тут не занимали соответствующего им места; природный порядок никогда не признавался, рациональное всегда подвергалось сомнению…» Это и есть коренное неприемлемое для Запада – русский мистицизм, где органически сплавлены вера в неправедность социумного мира – для Маритена это мир разума – (и в этом смысле русский человек предан Христу, а не церкви), с верой в Богоматерь-заступницу, на тонком плане слитую с Великой Матерью ведийско-языческого пантеона.

«С другой стороны, - продолжает Маритен, - религиозное чувство, имеющее земное и языческое происхождение, мессианизм, содержащий большое число смешанных друг с другом элементов, культ святой русской земли, мистика, развившаяся особенно в множащихся сектах, - все это отражалось на понятийных структурах и обыденных представлениях христианской традиции, которая таким образом обращалась в язычество изнутри…» И в завершении Маритен потирает руки: «Но как бы то ни было, здесь (вероятно, на Соловках и в сталинских казематах, ибо книга Маритена опубликована в 1936 году. – Н.Б.) происходит нечто вроде чистки, очищения огнем, и перед русским народом открываются возможности для осознания ценностей природы и разума». Потрясающе! Если бы этого шедевра не было, его следовало бы придумать. С семнадцатого по пятьдесят четвертый год возможностей для осознания “ценностей природы и разума” у русского народа, действительно, было предостаточно.

О каком “прыжке в бездну атеизма” русского народа может идти речь, если, как всем хорошо известно, один из главных устроителей террористического переворота Владимир Ульянов был преисполнен самой безобразной, поистине сатанической ненависти против православия и религии, ненависти до истерик, едва ли не до пены изо рта. Соответствующая ему была его клика: Троцкий, Дзержинский, Свердлов и т. д. Так что с первых дней диктатуры шел не знающий аналогов по размаху антиправославный террор: были закрыты все бесчисленные монастыри, а храмы либо взорваны, либо варварски разрушены, монахи и священники большей частью убиты. Малейший намек на проявление религиозного чувства служил поводом для притеснений (порой жесточайших) вплоть до семидесятых годов. Религиозное чувство народа ушло в подполье, и русский человек показал новые виды святости, претерпевая неслыханные эксперименты над своей плотью и душой.

Можно было бы сказать, что Маритен стал жертвой газетной мифологии времени, когда писалась книга, однако суть не в этом, ведь философ дожил до 1973 года и не попытался что-либо в своей работе переиначить. И уже в девяностые годы она вышла на русском языке в издательстве «Высшая школа» массовым тиражом. Миф же этот гуляет повсеместно: “прыжок в бездну атеизма” определенного слоя либерально-террористической интеллигенции (сегодня хорошо известно, как, из кого и с чьей активнейшей поддержкой он формировался) приписывается всему “русскому народу”. Но отчего бы тогда не говорить о прыжке в бездну атеизма французского народа в годы Великой французской революции, отличавшейся исключительной атеистической жестокостью (один миллион жертв при населении страны в 26 миллионов)? А ведь уважение к природе и разуму имманентно католикам, не правда ли? Так какова же природа этого странного прыжка в атеизм?


8

В свое время была выдумана красивая история о крайне благородном русском нигилисте, сотворившем революцию исключительно во имя счастья каждого человека, ради “эмансипации трудового народа от непомерных страданий” (Бердяев). Это ж каким дебилом должен быть такой нигилист. Глупцом, не понимающим естественности пути страданий каждого существа согласно природе самих вещей. Но глупцы такого рода если и были, то были штучны и не определяли ситуации. Теория русского нигилизма беспочвенна, поскольку дистанция между нигилизмом Христа («царствие Мое не от мира сего!») и нигилизмом Нечаева или М.Бакунина («Страсть к разрушению есть творческая страсть!») зияюща. Отрицание власти над собой мамоны у русского православного крестьянина не есть самоцель, не есть некая экстатика или демонстративная аскеза, могущая быть однажды вывернутой наизнанку. Ничего похожего. Отрешенность от владения материальным избытком жизни (любовь посидеть на завалинке в молчаливом философствовании или созерцании заката) заложена в исконно русском архетипе как кроткое и скорбно-просветленное (да, именно таков парадоксальный сплав!) приятие чистой бытийственности. Именно потому и приоткрывается сам модус бытийственности, что нет установки на обладание вещной составляющей мира. Потому и бунт здесь невозможен, он был бы в высшей степени ненатурален. Бунтует лишь скучающая душа. А это уже душа интеллигента, вкусившего западного образца “образования”, то бишь приобщившегося к чувству важности своего персонального “я”. Чего, конечно же, лишена архаично-православная душа. Но где она сегодня?


9

Существует множество мифов, где доказательная база отсутствует. Скажем, априори объявляется, что быть образованным лучше, чем быть необразованным, что яркий свет лучше сумрака, что прогресс непременно замечательная штука, что гражданское общество вещь, к которой непременно надо стремиться, что форма лучше бесформенности, что усиление личностного начала в человеке вещь весьма желательная и благая, что смысл жизни нации в ее служении человечеству, что все не принятое обществом не принято в силу своей нежизненности и отсталости и, следовательно, что принято, то дееспособно и благотворно и т. д. и т. п. Однако все это не более чем сомнительные измышления, принятые кем-то на веру. Все многообильные разборы русского национального характера и темперамента, сделанные, скажем, В. Соловьевым или Н. Бердяевым, весьма талантливы, порой завораживающе-блестящи (особенно у второго), но тем не менее они оказались совершенно неплодотворны, ибо все филиппики против пороков и дефектов национального русского характера выводились в констатацию тупика. Вот Бердяев ярко пишет о странническом архетипе русского человека, свободного от “мира” и быта, даже когда он пребывает казалось бы всецело во внешней несвободе от этого “мира” и быта. Замечательно тонко подмечено. «Россия – страна бытовой свободы, неведомой передовым народам Запада, закрепощенным мещанскими нормами». Но здесь же Бердяев упрекает русского человека в склонности к застою, в недостатке динамизма, мужественной плодотворности, ежедневно-упорядоченной формообразующей деятельности. Но разве не нелепость подобные ожидания? (Это все равно что пенять индийскому саньясину, живущему много лет в полном одиночестве на берегу реки, на недостаток в нем любознательности и общественного динамизма). Странничество есть один из знаков восточного типа самобытности русской души. Бердяев же, вослед за Соловьевым и за многими другими, смотрит на русского человека, собственно говоря, изнутри западноевропейской концепции мира, человека и судьбы. «Россия всегда чувствует мужественное начало себе трансцендентным, а не имманентным, приходящим извне. С этим связано то, что все мужественное, освобождающее и оформляющее было в России как бы не русским, заграничным, западноевропейским…Россия как бы бессильна сама себя оформить в бытие свободное, бессильна образовать из себя личность…»

Но что же тут плохого? Культивировать в себе личность хорошо с точки зрения западно-американского идеала, но с позиции восточного понимания смысла человеческой судьбы, к которому мы восходим своим национальным корневищем, своим коллективным бессознательным, культивирование личностного начала есть не просто грех, но трагический тупик, ибо личность отрывается от природно-сакрального потока, начиная бесконечную тщеславную войну с другими личностями. Инстинктивно русский человек всегда не столько даже сопротивлялся этому, сколько испытывал отвращение, некий стыд впасть в этакую глупость, попасться на столь примитивную, вполне сатаническую наживку. «Великая беда русской души, - пишет Бердяев, - в женственной пассивности, переходящей в “бабье”, в недостатке мужественности, в склонности к браку с чужим и чуждым мужем…» Здесь уже некий кульбит. Что бы мы сказали, если бы кто-то начал упрекать Индию и индийский национальный характер в недостатке мужественности, упрекать в женственности характер, суть величия и неслыханных духовных достижений обретший именно на тропе “женственности”? Пассивная созерцательность – основа гениальной восточной медитативности. И наша “женственность”, коренящаяся где-то поблизости от этого, есть великий центр русской души, начало и сила ее плодотворности, но плодотворности не на западный, хищнически-агрессивный и нарциссический манер, но на манер восточный, где мудрость заключается не в пестовании безупречного и эффективного государства, не в производстве впечатляющих материальных форм жизни, а в том, чтобы в центре внимания пребывала духовная (не плотская) душа – самая невидимая и самая бесформенная вещь на свете.43 И разве не женственны высшие наши добродетели? Скажем, терпение, сострадательность, природосообразность, интуитивность, сердечность? Да и высшие достижения искусства нашего не женственны ли в своей основе? Фрески и иконопись Рублева. Музыка Чайковского и Рахманинова. Поэзия Пушкина и Некрасова. Проза Тургенева и Гончарова. Философская эссеистика Киреевского и Розанова.

При этом Бердяев, упорно советующий России учиться мужественности, упорядоченности, культурному лоску и формообразующей плодотворности у Европы, упрекает ее за “склонность к браку с чужим и чуждым мужем”, то есть с европейским началом. Так откуда же она возьмет “мужественность”, чтобы “дать по морде” чуждому ей западноевропейскому “мужу”? Ведь философ сам же признает, что «Россия, столь своеобразная, столь необычайного духа страна, постоянно находилась в сервилистическом отношении к западной Европе. Она не училась у Европы, что нужно и что хорошо, не приобщалась к европейской культуре, что для нее спасительно, а рабски подчинялась Западу или в дикой националистической реакции громила Запад, отрицала культуру».

Насчет “громила” явный перебор, если не прямая фантазия, но если и отрицала культуру, то именно-таки западную, то есть цивилизационную (и, следовательно, по Шпенглеру, уже не культуру), генетически ей чуждую. Русский человек покорялся лишь внешнему в Европе, очаровывался внешним, лишь рациональное начало в русском (весьма слабо развитое) принимало западные формы, внутренней же сути европейца русское бессознательное начало принять не могло до самого конца двадцатого века. Да и приняло ли даже сегодня, в эпоху оголтело-массовой устремленности русских на Запад, – большой вопрос.

Как только мы обозначим «женственную пассивность русской души, переходящую в “бабье”» словами из восточного лексикона, скажем, назовем это даосским началом в основании русского человека, как все встает на свои места. Становится, в частности, понятно, почему попытки насильственных браков с Европой оказывались для нас не слишком-то плодотворны, если не сказать более.