К. А. Свасьян становление европейской науки
Вид материала | Документы |
СодержаниеSade, Les Infortuns de la vertu, op. cit., p. 227–28. 411 «антропологический аргумент 10. «предательство клерков» F. Nietzsche |
- К. А. Свасьян Интервью с К. А. Свасьяном на сайте Наш сегодняшний гость К. А. Свасьян,, 327.58kb.
- Э. Г. по курсу «История и философия науки» для аспирантов и соискателей Кемтипп, сдающих, 969.16kb.
- Э. Г. по курсу «История и философия науки» для аспирантов и соискателей Кемтипп, сдающих, 1213.61kb.
- Вопросы к кандидатскому экзамену по «Истории и философии науки», 43.27kb.
- Тематика курсовых работ методологические проблемы конституционно-правовой науки, 28.36kb.
- Концепция науки и развития научного знания К. Поппера. Концепция смены научных парадигм, 68.51kb.
- Ученый лапоть inc. Presents: Вопросы по философии по состоянию на 24. 05. 2006 12:, 8325.43kb.
- 1. Становление и развитие политической науки, 21.92kb.
- «Становление христианства в городе Муроме», 210.57kb.
- Курс лекций проф. Уколовой для магистратуры «формирование европейской цивилизации, 10.5kb.
453 Достоевский, Бесы.
409
предписывал «душам» быть «нервами» и «капиллярами», моральный «сценарий» принуждал их «нервничать» так, как если бы за этим стояли «моральные ценности»; переход от «Критики чистого разума» к «Критике практического разума» – кантовское salto immortale – был, в кантовском смысле, очевидно, рассчитан только на «наших»; «не-наши» проделывали его иначе, катастрофически иначе. У Сада он и вообще обернулся провалом: «Вы воображаете, господа, что ваш мост для ослов должен служить и удаваться всем; вы заблуждаетесь… Всё это не более, как философические увертки, поиски, дезавуированные природой (словно природе было бы до этого дело), опасные отклонения слишком пылкого воображения, которое, плетясь всегда за счастьем и никогда не находя его, кончает тем, что подставляет химеры вместо реальности и бесчестные уловки вместо честного наслаждения»;454 «божественный маркиз» уже предвкушает здесь скандальную технику фрейдизма: «как же быть с вашими желаниями, господа?»
В сущности, пугало «садизма» оказывается нe чем иным, как радикальной экзаменацией морали в стереотипах просветительского мышления; Сад, опасный выученик Вольтера и Руссо,455 решается на все последствия. Его философия морали, нашедшая столь свирепое литературное воплощение, – чистейшей воды позитивизм, Монтескье, переложенный на табуированную тематику; мораль мыслится здесь как функция от географии, не больше, и если у Монтескье факторами климата определялись судьбы наций, то что мешало его осатанелому эпигону определять ими судьбы целомудрия! Послушаем этот образец классически просветительской дискурсии: «Нужно начать с точного анализа всего того, что люди именуют преступлением, с
454 Sade, Lettres choisies, op. cit., p. 120–21.
455 «Он знал Энциклопедию наизусть», – говорит о нем Жан Полан. В предисловии к кн.: Sade, Les infortuns de la vertu, Paris, 1970, p. 25.
410
убеждения, что… не существует такой акции, которую позволительно было бы рассматривать как универсальное преступление в масштабах всей земли, и что, стало быть, ничто по существу не заслуживает с разумных позиций имени преступления, но всё сводится к мнению и географии. После этого абсурдно подчинять себя добродетелям, которые в ином месте суть лишь пороки, и избегать преступлений, являющихся добрыми деяниями в другом климате… Пусть же приучатся к индифферентному рассмотрению акции, вызвавшей угрызения совести, пусть судят о ней на основании вдумчивого исследования нравов и обычаев всех наций земного шара… и факел разума разрушит в скором времени угрызения совести, он изничтожит этот сумрачный аффект, плод полнейшего невежества, малодушия и воспитания» 456. Стоит ли говорить о том, что именно автору этого отрывка пришлось отдать тридцатилетие жизни тюрьмам и психолечебницам! «Математическое естествознание», увиденное в свете такого решительного релятивизма, принесло бы ему, надо полагать, по меньшей мере «Нобелевскую премию»…
Ничего демонического; все сравнения с предшественниками по части «извращенностей» не достигают цели. То были «исключения», он – само «правило», насильственно вогнанное в разряд «исключений»; там речь шла о «греховности», здесь, где само это слово подвергалось окончательной дезонтологизации (ибо перед «кем» собственно грешить?), всего лишь о радикально домысливающей себя естественнонаучности. Сад – первенец во всех смыслах: чистейший плод рационалистического эксперимента, «гомункулус» новой Вселенной, и да: рационально не опровержимый
456 Sade, Les Infortuns de la vertu, op. cit., p. 227–28.
411
«антропологический аргумент», но вместе с тем и подвох, разоблачение, детектор рационализма, его персонифицированная консеквенция, диагноз наконец. В конце концов, что есть проблематика «садизма» (разумеется, в «академической» перспективе), как не классическое «как возможно»? «Как возможна мораль?» – и ответ, уже in praxi; отвечает автор не только «гнусных» романов, но и «Кантаты божественному Марату»,457 секретарь, а позже и председатель секции Пик на Вандомской площади, убежденный противник Террора, филантроп, «гражданин» де Сад: «Она – невозможна». Невозможна, ибо ничто уже извне не может понукать человеком; невозможна, так как человек перестал уже чувствовать себя «должником». Невозможна, наконец, ибо «Ваше Величество, я не нуждаюсь в этой гипотезе». Но что это, конец? Может быть, начало? Может быть, я потому и не нуждаюсь в «этой гипотезе», что нуждаюсь в знании? Некое reculer pour mieux sauter в масштабах всей духовности? Сад – ее мигающая красная лампочка, аварийный сигнал и – странно! – какое-то загадочное «обещание», некое глухо раздающееся «De profundis» естественнонаучного нигилизма, во всяком случае «философский новогодний подарок», кто знает? может быть, впавший в беспамятство «волхв», и знать не знающий о том, кому мог бы он поднести свой дар. Очень опасный дар: замершую между «скотоподобием» и «богоподобием» свободу. – «Милостивый государь, да имеете ли Вы хоть малейшее представление о порядочности?» –
457 В 1791 году ее распевали на парижских улицах.
412
«Математическое, сударь, математическое.» – «Не понимаю.» – «Я говорю о возрастании числа порядков свободы в выборе мною правил моего жизненного поведения.» – «Да, но есть вещи, настолько азбучные и однозначные, что о выборе не может быть и речи, скажем: не делай другому того, чего бы ты не хотел, чтобы он делал тебе.» – «Прелестная азбука. А как быть с тем, что я хочу от другого как раз того, что делаю ему сам?»458 – «Но, сударь, это патология, извращение, болезнь!» – «Проваливайте-ка отсюда, любитель общих слов. Это то, без чего не начиналось еще ничего человеческого. И не воображайте, что, заперев меня в тюрьме или лечебнице, вы покончили со мной. Угодно ли узнать пикантную новость: я начинаюсь. На руинах прежнего благочестивого мира, сотворенного в шесть дней, стою я, гражданин пылинки, затерявшейся в ледяных пустотах, свободнейший из людей, с правом делать что угодно: отрéзать Вам уши459 или икать в саду Эпикура».
Он еще не догадывался, что можно из той же точки свободы делать совсем другое: морально светиться.
458 «Сад-мазохист»: гипотеза Жана Полана. Беатрис Дидье, подготовившая к изданию рукопись «Les Infortuns de la vertu», выразила это в удачной имитации Флобера: «Жюстина – это Сад».
459 Мирабо, сокамерник маркиза по Венсеннскому замку, едва избежал этой участи. См. G. Apollinaire, Les diables amoureux, op. cit., p. 218.
10. «ПРЕДАТЕЛЬСТВО КЛЕРКОВ»
Дело близилось к развязке; «переоценка всех ценностей», импульсирующая XVII век, врастала в следующее столетие итогами, и итоги оказывались превосходными. «Век Разума» достойно завершал свою миссию гордой самоизоляцией от любого соприкосновения с «духовным миром»; между способностями познания и
413
реалиями самого познания пролегал густой «смог» беспамятства, так что способностям приходилось уже самим измышлять себе реалии, подставляя их на место утраченного первоонтоса. Всё выглядело решительно стройно и безнадежно; мир начинался с противостояния и сулил большие сюрпризы; ничто уже в нем не выпадало за рамки универсально-априорного рассечения на «субъект» и «объект», соответственно «субъективное» и «объективное», «внутреннее» и «внешнее»; тем назойливее вставала проблема границы, разделяющей эти половинки. Нелепейший вопрос: где кончается «сознание» и начинается «вещь»? – понятно, что удовлетворить эту нелепость можно было уже не иначе, как популярнейшим образом: граница, в каких бы рафинированных латинизмах ни оглашали ее философы, совпадала всего-навсего с… «кожей», предположив, что подоплекой «трансцендентальной логики» могла быть оказаться упущенная из виду «трансцендентальная дерматология», а основным вопросом познания соответственно – не «как возможно естествознание?», а «как возможно вылезть из кожи вон?» Это-то и оказывалось невозможным, о чем с бесподобной обреченностью поведало исповедальное признание Давида Юма: «Мы можем направлять наш взор на бесконечные дали, можем уноситься воображением до небес или до последних границ мироздания; всё равно мы никогда не выйдем ни на шаг за пределы нас самих, никогда не узнаем иного рода бытия, кроме восприятий, возникающих в узком круге нашего Я» 460. Чисто философский эвфемизм; речь шла о «черепной коробке» и о пожизненно заключенном в ней, невыездном «Я»; в сущности, весь сыр-бор, разгоревшийся в связи с кантовской «революцией», был не чем иным, как «бурей в стакане воды», или буквально дворцовым переворотом в «черепной коробке»; юмизм предстал Канту сущим скандалом не оттого, что запирал «сознание» в «серо-белом веществе»; а оттого, что
460 D. Hume, Treatise on Human Nature, London, Book One, London, 1962, p. 113.
414
лишал его права на активность в этом «узком круге»; надо было избежать скандала, и Кант своим гениальным чутьем «юриста» мгновенно набрел на выход: скандал не устранялся, а кодифицировался, принимая правовую окраску; под вышеприведенными словами Юма подписался бы и автор «Критики чистого разума», но звучали они у него уже не в богемно-эпатирующей тональности, а «именем закона», ex vi termini, – запомним и этот момент философской легализации познания на «познание в законе» и уже «псевдопознание»; что же, как не дух законничества, позволяет и по сей день любой академической и университетской посредственности стоять на том, что Гегель… да: «мыслил ненаучно»!
Удивительный трюк! Запертость мысли в черепе грозила абсолютной дискредитацией познания, которое, потеряв возможность выхода к «объекту», механически лишалось возможности быть «объективным»; в анализах Юма дискредитация эта достигла наивысшей точки, откуда познание представало не чем иным, как респектабельно-замаскированной «привычкой», неким вполне «условным рефлексом», стимулирующим на этот раз не слюновыделение, а… суждения каузальности. Отметим: речь шла уже о первом «приведении к нелепости» рационалистической парадигмы как таковой; рационализм в разъедающей рефлексии Юма – дутый идол или катастрофический порог, тяжелейшее испытание мысли, ставящее ее перед выбором самоуничтожения либо духовного перерождения. Вывод, смогший бы на первый взгляд смутить или показаться парадоксом: от «нигилиста» Юма было гораздо ближе дотянуться до будущей «Философии свободы» Штейнера, чем от «моралиста» Канта до чего-либо путного вообще; разница между ними – водораздел, отделяющий «Савла, дышащего угрозами и убийством», от любого благочестивого законника духа; Юм – ницшеанец до Ницше – «старый психолог и крысолов», проделавший над научным познанием ту же шутку, что Ницше над моралью, – показав, что оно «не может»; разыгрывать
415
познавательный фарс после Юма столь же нелепо, как принимать всерьез «категорический императив» после автора «Утренней зари», – будем надеяться, что в перспективе несладкого будущего эта нелепость останется достоянием одних профессионалов от философии. Что же сделал Кант? Словами Ницше: «Откуда то ликование, которое при появлении Канта охватило немецкий ученый мир, состоящий на три четверти из сыновей пасторов и учителей, – откуда немецкое убеждение, еще и сегодня находящее свой отзвук, что с Кантом начался поворот к лучшему? Инстинкт теолога в немецком ученом угадал, что теперь снова стало возможным»461. Потрясенный силою юмовских разоблачений, Кант прибегнул к беспримерному depositio testis, вогнав «объективность» в «субъекта» и приписав рассудку статус «законодателя»; объектом познания оказывалась сама способность познания, «наш рассудок», логически предваряющий содержание опыта и, стало быть, «объективный» безотносительно к «объекту» как таковому; надо было обладать поистине двумя из трех исконно римских доблестей, чтобы повернуть проигранное дело к выигрышу и выдать «скандал» за единственно научное мировоззрение. Всё оставалось на своих местах; поверхность «кожи» по-прежнему гарантировала незыблемость агностицизма, и мысль продолжала биться о костяной застенок черепа, но… выяснялось, что иначе и не может быть; выяснялось: мысли и дела нет до самих объектов; совсем напротив: только через нее и получали объекты право быть объектами… Кант спас мысль от юмовского капкана, от позорнейшей дискредитации, от скептического растления, но спасение это удалось ему ценою полной утраты «предметного» мышления; парафразируя гениальный бред Шарля Пеги: «Kant a les mains pures, mais il n’a pas de mains», он спас чистоту рук ценою потери самих рук; с Канта впервые начинается чудовищная мегаломания мысли, абсурд познавательного самодурства, полагающего, что мир таков, не
461 F. Nietzsche, Der Antichrist, op. cit., S. 17.
416
потому что он таков, а потому что таковым велит ему «являться»… наука; он и в самом деле обошелся без рук, этот величайший иллюзионист познания, изобретший совершенный познавательный механизм с двенадцатизубчатой молотилкой заранее стерилизованного опыта и постоянным блоком морального питания, так что речь шла уже не просто о научном кромсании природы, но о кромсании, возведеном в «долг»; Гондишапур утверждался здесь дважды: в познавательном автоматизме коллективного научного разума и в моральном автоматизме слепого подчинения долгу – смирно! руки по швам! и дальше уже само собой по-немецки: «Der bestirnte Himmel über mir, und das moralische Gesetz in mir» («Звездное небо надо мной и моральный закон во мне»).
XVIII век – «век, в котором мы избегали наткнуться на лепесток розы, попавший нам под ноги, ибо нам казалось, что он замедлил бы наш шаг» (мадам Неккер) – просвещенный извне, беспросветный изнутри, век скепсиса и цинизма, чудовищного хаоса, прикинувшегося самой ясностью, настоящая vita dolcissima, вплоть до неожиданной кровавой развязки – daemon ex machina – 1789 года; разгул во время чумы, или кораблекрушение по-английски: без паники и с keep your distance! – восхитительный беспрецедент битвы при Фонтенуа с любезным обменом репликами между английским и французским офицерами: «Прикажите Вашим людям открыть огонь» – «Ни в коем случае, сударь, только после Вас», – нестихающее «sauve-qui peut» (вольтеровский клич) при условии: «не терять парика», – век самого грязного безверия в «духовное» и самого ребяческого суеверия в «приметы», где богохульствовать можно было не иначе, как обойдя стороной «черную кошку»; век непобедимой «мыслебоязни», идентифицировавший «глубокомыслие» с «мигренью» (жалобы Вольтера на Лейбница); век, наконец, томящийся по «дикарству» и неожиданно обретший его не в подражаниях быту «краснокожих», а в чисто дикарском поклонении «Разуму», этой фетишизированной фикции на фоне вдохновенно творимых безрассудств, – век,
417
безукоризненно решивший головоломку сочетания несочетаемого: естествознания и социальности. Научное мировоззрение сегодня – уже обязательная литейная форма, априори определяющая ценз культурности и «интеллигентности»; душа проходит через нее с такой же автоматической непреложностью, с какой младенцы проходят вакцинацию; характерно, что официальная историография науки представляет дело так, словно in statu nascendi этого statu quo лежала целая мифология «борьбы за истину»; победа и самоутверждение научности были-де победой и самоутверждением «самой истины», проложившей себе пути сквозь ненаучный мрак. В рекламных роликах нет недостатка; великие тени – от Бруно и Галилея до корифеев ядерной физики – кочуют из книги в книгу, по-своему эксплуатируя гипнотические возможности формулы: «Наше дело правое; мы – победим»; еще раз: дело представляется так, словно случился – наконец! – триумф «истины», словно «истина», бывшая до этого индивидуальным достоянием Бруно и Галилея, стала – наконец! – достоянием «всех»; момент особенно важный, так как играющий роль наиболее решительного аргумента: от имени «всех». Подчеркнем: момент этот и не мог быть не чем иным, как чертой, расколовшей «науку» на «всех» и «немногих» с постепенным diminuendo последних и crescendo первых, при том что именно обворованными усилиями «немногих» и могли утверждать себя «все». История науки с этого момента, увиденная не в роликах саморекламы, а в дефальсифицированной внезапности взгляда, предстает как процесс узурпации научного импульса в торможениях социальной карьеры; сформулировать закон инерции или закон всемирного тяготения оставалось всё еще приватным делом отдельных умов; наука в сегодняшнем обличии меньше всего связана с этими умами; ее «начало» совпадает с полосой их популяризации, социализации, институционализации – модулируя в иной жаргон: обезличивания, нивелировки, подделки. Исключительно роковая полоса, роковая в масштабах
418
судеб всей культуры, судеб – уже сегодня – всей планеты: её морфологическая параллель явлена полосой умертвления христианского гнозиса в общезначимых «пропозициях» церковно-коллективного сознания. Историку-симптоматологу, пальпирующему момент точными акупунктурными попаданиями, предстает неожиданная картина социального ангажемента науки, никак не вяжущаяся с трафаретами более поздней пропаганды; по существу, речь идет здесь о метаморфозе сознания, трансформирующего индивидуальные импульсы научной гениальности в феномен так называемого «научного духа», которому со временем и придется «именем науки» подвергать решительной деперсонализации любые импульсы творчества и становиться тем самым «истуканом», в невменяемом поклонении которому современная цивилизация оставит далеко позади себя наиболее свирепые атавизмы идолопоклонства. Успокоимся: то, что в дальтонической оптике сегодняшнего дня видится «самой истиной», было на деле не чем иным, как «самой модой»; некий ловкий «незнакомец», выдающий себя за наследника Галилея и продолжателя его дела, успешно внедрялся в «тыл», не брезгуя рядом личин: от «Хлестакова» до «Жюльена Сореля»; уже со второй половины XVII века было ясно: успех превзошел все ожидания. Маколей датирует переломный момент 1660 годом, отмечая характерное пересечение: политической реставрации и научной революции; «революционный дух, переставая действовать в политике, начинал с беспрецедентной силой и смелостью осуществляться во всех физических дисциплинах… Экспериментальная наука в считанные месяцы стала абсолютной модой» 462. В том же 1660 году было основано Королевское Общество; поэты предвещали наступление «золотого века»; Джон Драйден, poeta laureatus, в одной поэме 1666 года (Annus Mirabilis) предвещал наступление времени,
462 Macaulay, The History of England from the accession of James the Second, v. 1, Leipzig, 1849, p. 400.
419
когда Королевское Общество приведет «нас» на самый край света, откуда можно будет лучше (!) наблюдать луну. «Для репутации утонченного джентльмена, – говорит Маколей, – было почти необходимым умение поддержать разговор о воздушных насосах и телескопах, и даже светские женщины… посещали на каретах, запряженных шестеркой, Грэшемские диковинки, крича от удовольствия, когда магнит притягивал иголку, а микроскоп делал из мух воробья» 463. Мы присутствуем при рождении «научного духа»; впоследствии, уже окончательно утвердившись, он приложит уйму усилий, чтобы скрыть «светскость» своего происхождения, выдавая себя за победный демарш «самой истины»; как бы ни было, права на него навсегда останутся и за «историей мод». В этом мире, отданном на откуп «Его Проклятому Величеству Случаю», выбор моды пал на науку; «ученый муж» первой половины XVII века – существо вполне еще асоциальное, связанное с себе подобными паролем своеобразной эзотерики; странная каста одиноких гениев, извне выглядящая неким assotiatio obscurorum virorum, но и подкупающая новизной на фоне общей девальвации традиционной метафизики. «