Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   46

- А мне сюда-с!

И, стремительно бросив Бобынина, он влетал к нам на Двор, через

Денежный; и появлялся из черного хода в столовой:

- Ну вот-с!

- Мертвец, - раздавалась по адресу Бобынина безапелляционная резолюция

матери.

- Шурик, оставь: он ведь умница; человек прекрасный; почтенный ученый!

- А зачем же он ходит к нам в гости дремать?

- Он, знаешь ли, - устанет и ищет рассеянья; он, Шурик, не

какой-нибудь светский шаркун! - и шарк вычислять: в кабинетик.

Я ж бывал в совершенном восторге от техники извлеченья Бобынина; мой

отец оперировал с ним, как лакей ресторанный, откупоривающий бутылку, - с

пробкой.

Решительно, но и гуманно: сперва даст поспать полчаса; и следит по

часам; двадцать пять минут прошло, - нельзя трогать Бобынина; тридцать

прошло - нет Бобынина!

Бедный Бобынин, не раз извлеченный, являлся, хотя и не часто: опять

извлекаться; большое чело, седина, безобидная кротость больших голубых

водянистых глаз, детская очень улыбка - все это внушало мне жалость; как

будто бы жест молчаливый явленья его говорил:

- Я... я... я... ничего: я - на все согласен; я - сяду вот тут: буду

слушать; но уж не спрашивайте ни о чем меня; и - не гоните!

Умер отец; не являлся Бобынин; наткнувшись на статью о египетской

математике56, после уж я подумал:

- И это Бобынин писал?

- Тот Бобынин?

- Да он... он... он... умница?

Вот что делал наш быт с математиками.

Совсем иным в днях детства и отрочества отпечатлелся мне другой

математик, Болеслав Корнелиевич Млодзиевский; почему-то я вижу его в паре с

Умовым, - с Умовым, о котором я буду говорить как о своем профессоре; весьма

талантливый человек и, как Умов, умница, но с умом, иначе поставленным,

Болеслав Корнелиевич занимал меня; его помню: доцентом; потом

экстраординарным и ординарным профессором.

Прекрасный лектор, преподаватель ряда высших учебных заведений, не

чуждый весьма философии, даже способный заглядываться в сферу искусства, он

кое-что в нем понимал: более от ума, чем от чувства; и он - хорохорился;

Умов садился в кресло опочивать в созерцании физических космосов;

Млодзиевский, - вскипая из кресла, соскакивал с кресла; и - начинал

вертеться волчком; Умов торжественно выступал в буднях быта; а Млодзиевский,

вертяся, задевался о косности, издавая особый "жуж": "дауж" волчка; был -

вертуном, непоседой.

Его огромная голова с огромным лбом, продолжавшимся в лысину,

увенчивалась дыбами, торчавшими перпендикулярно к плоскости черепа;

маленькая бородка дрожала; золотые очки сверкали; увидав эту огромную

голову, трудно было б предположить, что она сидит на худом и крохотном

тельце, соединяясь с ним тонкой шеею; и голова - заваливалась назад; и,

завалившись, вертелась, оглядываясь беспокойно, с лихорадочно горящими

глазками на бледненьком личике; иногда Млодзиевский, вдруг нагнув низко лоб,

его взмарщивал, производя впечатление бычка, готового к бою; а

нервно-бесцветные губки - дрожали обиженно; верхняя часть лица метала и

громы, и молнии; нижняя - плакала. Он не ходил, а - носился, вертясь и

припрыгивая, гордо выпятив грудку, отбросивши голову.

Если Умов входил, как на цыпочках, в быт, чтоб его не расплющить (в

пространствах космических вовсе иные масштабы), то в быт Млодзиевский влетал

со всех ног; и жужжал, и толкался о косности; можно было бы думать, что нес

революцию в быт; все ж сводилось - к поправочке, к маленькой: к

перестановке - малюсенького предметца; и маленький, но удаленький

профессорок колотился бес-проко о прочные кресла; и - ничего не расстраивал:

много шуму из ничего; когда Умов из кресла гласил свое "как поживаете", -

вздрагивали: не несется ль комета на нас?

Млодзиевский волчком тарахтел, сыпал двойками, проявлял придирчивость

на экзаменах; и даже казалося, что он колеблет устои... пепельницы на столе

(не устои стола); шум - на заседаниях, двойки - студентам; и - вся

революция.

Он - что-то видел сквозь быт; это стало мне ясно позднее; и вздрагивал

от... драмы Ибсена; встретясь с ним на "Когда мы, мертвые, пробуждаемся"57,

я не узнал его: он не жужжал, а бледнел; и выпячивал очень свою задрожавшую

губку, готовый расплакаться:

- А? - он воскликнул, увидевши мать.

- Вам нравится?

- Четвертый раз вижу.

Ибсен его укладывал в лоск; я, хотя студент, но уже старинный

"ибсенист" к тому времени, не переживал, вероятно, и одной трети волнения

Млодзиевского. Казалося, что пред виденной драмой он сотрясался, как

годовалый младенец, которому не полезно столь мощное впечатление, которого

надо скорей, снявши с кресла, запеленать, отвести домой, уложить в

постельку, чтоб он, отоспавшись, к утру бы мог возвратиться к профессорским

функциям: двойками сыпать, жужжать.

Умов - тот мог бы по-ибсеновски, взять палку; и пойти на вершину, как

Боркман, как Рубек, как Брандт;58 Млодзиевскому же виды на горы весьма были

вредны, хотя он устраивал революцию пепельниц на столе у нас; надо его было

порой усаживать в твердость профессорских кресел, в которых-таки он уселся

до просидения ям, потому что и в них тарахтел; но тарахты его революций не

делали.

Что ж, - превосходный научный работник, прекраснейший лектор, весьма

образованный!

Огромная, пренадменно закинутая голова, недовольная всем; и - весьма

миниатюрное тельце: голова - перерастала быт; тельце - не дорастало; и

большой головой, головою одной, прожужжал он по жизни из кресла

профессорского; ножки - не достигали до пола; едва на него он вскарабкался.

Что он карабкался, мне стало ясно из нескольких дней, проведенных в

дороге с ним; мы, едучи в Париж, встретились с Млодзиевским на вокзале, в

Москве; он ехал в Берлин; и мы прожили в одной гостинице, рядом, - в

Берлине;59 жена его - красная очень, грудастая очень, губастая очень; такой

же сынок; Млодзиевский в вагоне сидел, как ребенок; и, глядя на груди

профессорши, можно бы было дойти и до мысли такой: вот кто мог бы грудями

его откормить! Всю дорогу вертелся он, схватываясь за карманы и поднимая

волну беспокойств за волной; и жужжал, и стенал: где билеты, не сходим ли с

рельс, паспорта ли в исправности; в Берлине же те перепыхи увеличились и

осложнилися гонором и беспокойством; из трепыхов се-мейно-вагонного быта

стали они перепыхами себя не унизить во мненье берлинских коллег; едва

вынули его из вагона, как из лукошка цыпленка, как он, оперяся, стал бегать

по улицам с пренадменно закинутой головою громадной своей, наслаждаясь

рассказами нам и семье, как его принимали и как называли его не "хер

доктором", как при недавнем наезде, а "хер профессором"; мне стало ясно:

действительно стоило многих усилий ему оказаться в том кресле, с которого он

под влиянием Ибсена мог же упасть; и - разбиться.

Так юрк, фырк и жуж Млодзиевского, умницы, на косность быта вокруг

имели значимость лишь при условье солидной подставки, - того же все быта; от

жизненных встреч и внимательного изученья жестов профессора мне отложился он

мыслью о том, что и большие головы при малых телах не могли сдвинуть

косностей.

Не большие мысли тут нужны были: большие дела!

Другой образ встает, подаваемый памятью с математиками; не математик, а

физик, окончивший математический факультет с математической выправкою,

называющий себя учеником отца, хотя был по возрасту близким отцу - Николай

Алексеевич Умов; мне он особенно удивителен сочетанием блеска, ума,

прекраснейших душевных качеств; и - скуки; такова реакция Умова на быт, как

на лакмусовую бумажку; сунь одних людей в этот быт, и человек окрасится в

красный цвет холерически развиваемых интересов к быту, затрепыхается в нем,

как воробей в пыли (тем хуже для него!), являя интересное, нескучное

зрелище, но... неприятное зрелище; другой человек, сунь его в этот быт,

окрасится интенсивно синею скукою; интересный в статьях Бобынин реагировал

на быт потрясающей скукою, развиваемой им; Млодзиевский - развивал перепыхи;

Бобынин мне симпатичнее.

Умов был тоже скучен, при разгляде издали, а таким разглядом были мне

его посещения нас, разговоры его с моей матерью и т. д.: по существу он -

живая умница, интереснейший человек, глубокий ученый, философ, чуткий к

красоте, общественный деятель; как-то: он волновался проблемами

демократизации знаний; читал физику и медикам, и агрономам, живо действовал

в комиссии по реформе средней школы в 1898 году; не ограничиваясь публичными

речами, прекрасными по форме, глубокими по содержанию, он печатал статьи в

журналах и газетах, организовывал и двигал "Общество содействия опытных

наук" имени Леденцова;60 болел студенческими волнениями; в эпоху Кассо он

демонстративно ушел из Университета;61 друг и постоянный собеседник

Мечникова (в бытность последнего в Одессе) и Сеченова62, - разумеется, он не

был "скучен"; он казался таким мне в условиях быта, где ему предлагалось не

блистать афоризмами, а говорить так, как "у нас" говорят; пресловутое "у

нас" деформировало мне мои детские представления о впоследствии столь

любимом профессоре. Но даже в скуке в нем было нечто монументальное; не

просто скуку он выявлял, а саму, так сказать, энтропию, мировое рассеяние

энергии.

Но эта скука получала и объяснение, и раскрытие, когда Николай

Алексеевич всходил на кафедру: сверкать умом, жизнью, блеском, срывать

голубой покров неба и показывать коперниканскую пустоту в величавых жестах и

в величавых афоризмах, которые он не выговаривал, а напевно изрекал,

простерши руки и ставя перед нами то мысль Томсона, то мысль Максвелла, то

свою собственную: "На часах вселенной ударит полночь..." Пауза: "Тогда

начнется - час первый..." Или: "Мы - сыны светозарного эфира"... или:

"Ньютоново представление силы описало магический круг вокруг атома..." Он

любил пышность не фразы, а углубленной мысли, к которой долго подбирал

образ... И образы его были крылаты; он ширял на них; и ставились они перед

сознанием нашим всегда неожиданно, при демонстрации очень помпезно

обставленного опыта. Он любил помпу в хорошем смысле; и поражал наше

студенческое воображение [Эта любовь к эстетике опыта получает освещение в

эстетическом восприятии самой физической вселенной, как арфы, Н. А. (См.

очерк, посвященный Н. А. Умову профессором А. И. Бачинским)63].

Никогда не забуду, как однажды по взмаху его руки упали все занавески в

физической аудитории: мы - остались во мраке; вспыхнул луч проекционного

фонаря, с потолка спустилась веревка с гирею, которую раскачали тут же; и мы

внятно тогда увидели на экране появление тени и отлетание тени; а мрак

пропел голосом Умова: "Мы присутствуем при вращении земли вокруг оси".

А как он готовил нас к событию обнародования трех принципов Ньютона! И,

подготовив, вывесил гигантский плакат с аршинными буквами: "Principia, sive

leges motus" (Принципы, или законы движения); войдя, мы ахнули; а он,

подхвативши наш "ах", с великолепною простотою, но образно, вскрыл нам

ньютонову мысль.

Он вводил в суть вопроса, как жрец, сперва протомив подготовкою;

взвивал занавесь, и мы видели не историю становленья вопроса, а некую

драму-мистерию; так, пленив нас вопросом, он углублялся уже в детализацию и

раскрытие чисто математических формул.

Я потому останавливаюсь на Умове, как лекторе, что, пожалуй, из всех

профессоров он был самый блестящий по умению сочетать популярность с научной

глубиною, "введение" с детализацией: редкая способность!

И через двадцать лет, вспоминая его, я отразил Николая Алексеевича в

стихах:


И было: много, много дум,

И метафизики, и шумов...

И строгой физикой мой ум

Переполнял профессор Умов.

Над мглой космической он пел,

Развив власы и выгнув выю,

Что парадоксами Максвелл

Уничтожает энтропию, -

Что взрывы, полные игры,

Таят томсоновые вихри

И что огромные миры

В атомных силах не утихли...64


Статьи Умова, касающиеся вопросов общей физики, не уступают

классическим, цитируемым речам мировых ученых, - Томсона, Лоджа, Пуанкарэ.

Умов в лучшем смысле был не только философ, но и бард физики; он заставил и

приучил меня на всю жизнь с глубоким трепетом прислушиваться к развитию

физической мысли; и еще недавно, в двадцать седьмом году, возвратясь к

некоторым проблемам атомной механики, читая Иоффе, Френкеля, Михельсона,

Томсона и Резерфорда65, я благодарил Умова за ту подготовку, которую он нам

некогда дал. Прошло двадцать семь лет; но, едва коснувшись физики из совсем

других горизонтов, я нашел в себе все то, что им было выгравировано в моем

мозгу; он дал возможность почувствовать самый ритм кривой истории физики66.

Н. А. Умов был новатором; в его голове бродили научные идеи огромной

важности; он первый сформулировал идею о движении энергии, которая

укоренилась в науке, подтвердясь в специальных работах.

Сперва он вскрывает реальный базис понятия "потенциальная энергия", как

кинетической же, т. е. реальной, но конкретно не вскрытой в данной системе

сил; теоретическая замкнутость системы становится фактически не замкнутой,

ибо она замкнута в средах, еще не ощупанных реально. Позднее он меняет

формулировку своего принципа, формулирует понятие о плотности энергии и т.

д.; проводит он свою мысль в ряде конкретных работ (дает ряд

дифференциальных сравнений, конкретизирующих его положение) - вплоть до

теории упругости, его теоремы становятся известны за границей; "закон Умова"

входит в историю физики, в сфере электромагнетизма его теории подтверждаются

позднее английскими физиками, к корпорации которых он принадлежит, как

"доктор" Глазговского университета; его работы рекомендует вниманию

гениальный Томсон (Кельвин); его раннюю работу о стационарном течении

электричества использовал Кирхгоф в формах, нарушающих добрые нравы науки

(т. е. почти сплагировал) [Заимствую эти данные из "Очерка жизни и трудов

Ник. Ал. У,мо-ва", написанного проф. А. И. Бачинским, внесшим корректив в

мою летучую характеристику научной деятельности профессора и указавшим мне

на роль Н. А., как творца научных идей, за что я приношу благодарность проф.

Бачинскому; будучи знаком с Умовым-лектором, педагогом и автором блестящих

статей, я, увы, был неосведомлен о значении его чисто научных работ; и. у

меня слетела в первом издании "На рубеже" неосторожная фраза об

Умове-ученом: "Сам он не был открывателем новых путей". Оказывается, он-то

им и был. Спешу исправить в этом издании погрешность первого издания].

Убежденный картезианец, он, однако, менее всего страдал узостями

"механизма", подобно многим картезианцам своего времени, соединяя четкость

методологической мысли с высокими и глубокими полетами.

Умов был вдохновителем и интерпретатором высот научной мысли.

Высокий, полный, седой, с огромным челом, с развевающимися

"саваофовыми" власами, с прекрасной седой бородой и с мечтательными голубыми

глазами, воздетыми горе, с плавно дирижирующей каким-то кием рукой, - кием

или жезлом, которым он показывал то на доску, то на машины, приводимые в

движение тоже в свое время знаменитым ассистентом Усагиным, он - пел,

бывало; и - некое "да будет свет" слетало с его уст.

Лекции Умова по механике напоминали мне космогонию; ход физической

мысли делался воочию зримым; формулы вылеплялись и выгранивались, как почти

произведения искусства; кинетическая теория газов была им, так сказать,

соткана перед нами из формул, как тонкая шаль, которой он попытался окутать

и мир жидких тел, и мир твердых, как ступени осложнения тех же простейших

газовых законов. Огромная область физики была им высечена перед нами, как

художественное произведение, единообразное по стилю; мы почти видели, как из

хаоса молекулярных биений сваивалась предметность обставшей видимости.

Таков был он на лекциях: крупная умница, свободная от ряда

предрассудков; он был смел предельно; это явствует из того, что мой реферат

ему "О задачах и методах физики", в котором я позволил себе ряд смелейших

допущений, был им отмечен именно из-за смелости;67 за минимальное

отступление от канонов в статье моей "Формы искусства" покойный Сергей

Трубецкой отказался от председательствования в обществе 68, где статья

должна была быть прочитанной; наоборот, - прочитанная моя статья в

академическом семинарии у Умова, и беспомощная, и дерзкая, не испугала

Умова.

Уже около 1912 года, встретив меня на улице, он меня остановил; и,

между прочим, напомнил:

- А помните вашу статью на моем семинарии: я ее сохранил...

Так же он был широк на экзамене; и - хотя требователен по отношению к

минимуму знаний, им нам выдвигаемому, как обязательному; за незнание

типичных формул он ставил двойки безжалостно; и - никогда не придирался; еще

он требовал ясного понимания метода; и очень любил теоретическое расширение

вопроса; и когда я позволил себе начать доставшийся мне у него на экзамене

билет ("Механическая теория тепла") с методологического расширения и начал

говорить о механическом мировоззрении вообще, да еще увлекся, он,

провоцировав к философии, оборвал меня, едва дело дошло до опытов Джоуля,

поставил "5"; другой на его месте оборвал бы не на Джоуле, а гораздо раньше

словами: "Ближе к делу". А он влек меня прочь "от дела", билета, - к сути, к

основам теории тепла.

Мы и встретились прекрасно, и расстались прекрасно.

Да, а в быту он был... необыкновенно скучен, производя впечатление

запутавшегося; от испуга ли, от снисхождения ли к мещанству, от доброты ли,

он силился облечься в быт, как в новые брюки, боясь посадить пылинку

невнимательности на то, к чему он и не мог быть внимательным; он расхаживал

среди бытовых фигур, как слон средь жучков, боясь ступить: слон был очень

добрый; поэтому: он и ступал особенно, и примолкал особенно, склоняя набок

большую, прекрасную голову; и вдруг возглашал:

- Какая прекрасная погода!

А в тоне можно было прочесть:

- Бьют часы вселенной первым часом!

И все ощущали гиератику интонации; и - невольно молчали; и - он молчал,

явно сконфуженный.

С той же торжественностью он выступал на прогулках с палкой и шапкой в

руке, производя не смешное, а странное впечатление: так выступали герольды,

возвещавшие коронацию Николая Второго, с перьями на шляпах, с жезлами в

руках; и надо было его облечь в костюм средневекового доктора.

Таким он являлся к нам в дни именин отца, 6-го декабря; и своему

появлению предпосылал огромный кремовый торт; этот торт появлялся ежегодно.

Умов появился в Москве уже на моей памяти (из Одессы);69 и называл себя

учеником отца (отец был еще молодым магистрантом, когда Умов,

четверокурсник, учился у него).

Торжественным герольдом явился мне в детстве Умов; что возглашал,

понять я не мог; но и "профессоршам" не были ясны жесты Умова; могло ведь

казаться: он возглашает святость и незыблемость общих мест быта:

незыблемость разговора о прекрасной погоде и незыблемость торта, им

посылаемого; являлся он к нам, как будто произошло величайшее космическое

событие; садился и умолкал; и после провозглашал:

- Погода прекрасна.

В день именин отца он казался церемониймейстером поздравлений; и так же

поднес отцу адрес в 1902 году.

У него была милая, некрасивая супруга; и еще более милая дочка,

Оленька.

В бытность нашу с матерью в Париже в 1896 году мы встретили Умова на

Boulevard St. Michel; он так торжественно снял шляпу перед нами, что и мне и

матери показалось: отныне - кончились невзгоды нашего заграничного

путешествия (нам не везло); и когда Умов тоном, будто провозглашающим по