Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах
Вид материала | Книга |
- Андрей Белый Между двух революций Воспоминания в 3-х книгах, 9395.42kb.
- Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах, 10467.8kb.
- Www proznanie ru, 279.25kb.
- Термин «маркетинг» возник в экономической литературе США на рубеже XIX xx столетий, 228.87kb.
- Мы живём на рубеже двух веков, 258.37kb.
- Константин васильевич мочульский андрей белый, 384.75kb.
- Воспоминания Сайт «Военная литература», 4244.99kb.
- Российской Академии Юридических Наук), А. С. Трифонов (исполнительный директор Волгоградского, 209.92kb.
- Православная певческая традиция на рубеже XX -xxi столетий, 653.36kb.
- Темы исследования. Динамика современного развития такова, что все чаще звучит вопрос, 3886.88kb.
"Петербург".
Да, но стоило отцу открыть рот, как мать прерывала
его:
- Вы опять за свое!
- Не любо, не слушай, а врать не мешай, - отзывался он, что-нибудь
высказав: с очень довольным, хотя виноватым, стыдливым, слегка перепуганным
даже лицом, себя сдерживая; не сдержавшись, сорвавши салфетку с себя
(каламбуры слагалися им за обедом), он несся на кухню, где был он свободен
от нашей цензуры; и, бухнув гротеском пред кухонного плитою, он с хохотом,
полуприплясывая и полуподмаршовывая, мотал головой сверху вниз; и крахмалами
кракал, к столу возвращался, чтобы подвергнуться действительному обстрелу
глаз матери.
Эта потребность к чудовищностям - органический зуд, выраставший из
вечного сопоставления оригинальных и новых мыслей о мире и жизни с
"бытиком", мысли такие расплющивающим; из среды - куда вырваться? Он в ней,
как узник, до смерти сидел пребеспомощно; сидел со страхом; и страх
атрофировал в нем, революционере сознания, самую мысль об замене иною средою
среды, окружавшей нас; ведь ее представители - сливки Москвы; не к
извозчикам же бежать в чайные?
В том-то и дело, что, может, следовало бы бежать: пусть хоть в чайную!
Но до этого отец не дошел: воли к новому быту в нем не было; отдавался
он "бытику" не от любви, а... из страха: проштрафиться; и - быть
наказанным... Марией Ивановной Лясковской (?!), не говоря уже о нагоняях от
мамы.
И он изживал в каламбурах стремленье к "не как полагается", следуя в
быте канонам: с усилием невероятным; такого усилия быть, "как и все", я ни в
ком не встречал; "всем" легко то давалось; а у отца это "быть, как и все"
интегрировалось с непомерным трудом; с угловатостью, вызывающей хохот "у
всех", он проделывал все бытовые каноны.
Иные из профессоров, как подметил я, будучи тоже свободными в мыслях от
тех бытовых предрассудков, в которых мы жили, все силились, как и отец,
уравнять себя среднею линией; и - выпирали: смешными казались; отец был
смешнее их всех.
Кто выравнивал фланг бытовой?
В первую очередь выравнивала "профессорша"; много я типов видал; в
многих бытах я жил; но такого ужасного, тусклого, неинтересного быта, какой
водворила "профессорша" восьмидесятых годов, я, бежавший давно от
профессорш, - могу смело сказать: не видывал я второго такого быта: купцы,
офицеры, художники, революционеры, рабочие, крестьяне, попы жили красочней
среднего профессора и средней профессорши; ни у кого "как у всех" не блюлось
с такой твердостью; ни у кого отступление от "как у всех" не каралось с
такой утонченной жестокостью (я на себе испытал ту жестокость). И думал я,
что склероз, поражавший всех нас так ужасно, имел объяснение в том ложном
мненье, что "мы" - соль земли; стало быть: "как у всех" означало для нас -
как у Янжулов, у Стороженок, у Бобынина, у Млодзиевских; возьмите в
отдельности каждого: имя в науке, заслуги, незаурядная личность; и, стало
быть: сумма имен - сумма всех преимуществ над прочими.
Вовсе не видели: целое - еще не сумма; в сложении славных имен
упускалось из виду, что "славное" славной личности изливалося в лекции, в
книги; и туда именно улетучивалось; а усталый и вовсе не славный остаток под
формой профессора, выведенного профессоршей из кабинета, являл собой мягкую
глину, лепимую пальцами данной профессорши по канонам ареопага профессорш;
такое лепление превращало остатки действительной "лепоты" в пренелепое
что-то; остатки огня, непредвзятости, революционных стремлений в профессоре,
простите за выражение, выносились... в уборную; и утекали по водосточной
трубе от достойной квартиры к полям орошения.
При таком своеобразном сложении складывались мужи, не славные вовсе;
говорилося не о Янжуле, выявившем себя в книгах, а говорилось о "Янжулах"; а
"Янжул" - не "Янжулы"; "Янжулы" - значит: пыль янжулова стола, плюс мамаша
жены Янжула, плюс мадам Ян-жул, плюс я не знаю - кто и что; и - "минус" все
ценное в Янжуле.
В принципе такого сложения сумма славных имен равнялась сумме всего
неславного в них, спрессованного, законсервированного, как канон нерушимый.
Профессор сидел, заключенный в своем кабинете профессоршей, за него
тарахтящей: в гостиной она тарахтела; он - глупо мычал и потерянно улыбался;
наслышался я лепетаний парок:46 ужасно оно; но ужасней всего: "парки" жили,
осуществляя отбор самых злых, самых "пароч-ных" парок; в результате отбора
вынашивалася "тиран-ша", которой вручалася власть неограниченная и тупая над
данным участком славнейшего "Города Солнца":47 университет - Город Солнца.
Такою тираншею, например, была та, кого я называл в ряде лет "мамой
крестной"; ее наезды к нам в дом были жуткой ревизией быта; я к ней
возвращусь; ее очень боялся отец; непонятно, что - чтил; моя мать не раз
плакала из-за нее; и порой ненавидела, хотя... чтила; столь разные во всех
проявленьях, родители... одинаково "чтили" Лясковскую; за что ее чтили? Не
спрашивайте: не они ее чтили; а "что-то" в них чтило ее; то, что чтило, -
глухое, непрошибаемое подсознание, руководимое инстинктами: слепого страха.
Неславная честь - честь моральной нагайки!
Закупоренный в проявлениях жизни средой и квартирою, собственной
мрачной иронией "каламбурищ" горел мой отец, каламбурами уничтожая нещадно
все то, перед чем он склонялся в своем бренном облике: да, каламбуры -
отдушина; и в нее улетали пары живомыслия.
Вот почему мне бывало от них страшновато; они - не развеивали перепугов
моих, о которых скажу: перепугов от быта, от старой профессорши, от
математиков, от крестной "мамы"; скорей каламбуры увенчивали перепуг, доводя
его до бредовых фантастических форм уже.
Мое, так сказать, вылезанье в действительность из мифа сказок, -
испуганное вылезание в нечто, что, падая прессом, расплющивало: до конца;
предо мною стоял ряд канонов; и - страшный канон: "как у всех"! Он - давил
не меня одного; он давил мою мать; в нем отец ходил как деформированный. В
эти именно первые миги сознания сколькие "Бореньки", сколькие "Танечки" из
возраставших вокруг меня делалися рабами на всю свою жизнь. С не проявленным
ясно, но видным теперь мне инстинктом здоровья, утаивать стал я в канонах
какую-то точку свободы к себе, ощущая в подполье ее; у кого этой не было
точки, тот делался раб еще до представленья о том, что есть рабство; а тот,
кто имел ее, мучился, чувствуя, что конспиратор он; конспирация, правость
бунта - все это потом приходило в сознанье, как мысль; но иметь в себе бунт,
конспирацию и жить в подполье, не зная, что действия жизни такой означают
благое спасение в будущем, - просто ужасно: живешь, ощущая преступность
свою, без вины виноватость, как выросший рог: его надо утаивать.
Лоб мой таким вышел рогом: большим, неприличным; и мама бранила за лоб,
закрывала кудрями; а я, совершивший ужасное преступление "лба", -
содрогался, таился; и чтил это все, что у нас весьма чтилось; но чувствовал,
что почитание мое мне постыло: постылое "чтение"! Я поступал как отец: он
ведь чтил "как у всех", разрушая гротесками "чтенье" свое; но так "чтить" не
мог долго я; я перестал "чтить", но делал вид: почитаю! Это насилье рождало
во мне противодействие страшной силы; и я стал взрывать (уже гимназистом);
но раньше еще я попробовал подражать отцу; стал я пробовать пороть "дичь",
как и он; испугался он:
- Что это, Боренька, право: какое затеял!
И я - прикусил язычок; но запомнил: он - сам порол "дичь"; его "дичь"
каламбуров над бытом блестяща бывала; но рано уже ощутил я всю едкость
трагедии в ней; и позднее, когда декадентом я стал, то заимствовал у отца
"каламбур", но остраннил его в бреды "Симфонии"; остранненье такое есть
передача моих восприятий - его каламбуров.
"Передавали поморы, что... подплывал кит к... берегу Мурмана...
Спросил... любопытный кит глухого... помора: "Как здоровье Рюрика?" И на
недоумение глухого старика добавил: "Лет с тысячу тому назад я подплывал к
этому берегу; у вас царствовал Рюрик в ту пору" ("Симфония")48. Это -
каламбур отца. И тут же рядом: "Тогда же чины... полиции поймали...
протыкателя старух... Он... ораторствовал: "Нас много..." ("Симфония") . Это
уже навеянное стилем каламбуров отца; а вот - итог каламбуров в моем
восприятии: "Все спали... Иные спали, безобразно скорчившись. Иные - разинув
рты. Иные храпели. Иные казались мертвыми. Все спали. В палате для
душевнобольных спали на одинаковых правах со здоровыми" ("Симфония") 50.
Сумма каламбуров плюс сумма почитании того, над чем строились
каламбуры, - давно, еще в ребенке, подытожилась фразою о сумасшедших, спящих
на одинаковых правах со здоровыми; безумие и здоровье в среднем нашего быта
мне подытожились: в мертвый сон.
Отец, прочитавший "Симфонию", не мог не "ужаснуться ею"; но он "ужас"
свой от меня скрыл; и вернул книгу с деланно-бодрым:
- Прочел-с!
Л. Л. Кобылинский (Эллис), в те дни часто у нас бывавший и много
говоривший с отцом вдвоем, уже потом, по
смерти отца, мне рассказывал, как отец, задыхаясь, взял его за ворот
пиджака и не без лукавства выкрикнул:
- А у Бореньки в книге есть эдакая наблюдательность!
Если в этом сквозь недоумение признании в нем шевельнулось нечто от
прочтения моей "Симфонии", так это притяжение к каламбурному стилю иных из
ее сцен; а этот стиль за вычетом разных литературных влияний - отцовский
стиль; он как будто до Виктора Шкловского открыл принцип сознательного
остраннения;51 и остраннял, остраннял, остраннял всю жизнь: жизнь вкруг
себя, - жизнь, в которую был заключен он.
Критики действительности под формою каламбура в отце не видели: мать,
профессора, да и сам он; он возбуждал порой хохот у матери, профессоров,
меня, у себя самого.
И отсюда легенда о нем, что - чудак.
Но все математики - чудаки.
И вставал "математик" передо мной в первых днях детства.
3. МАТЕМАТИКИ
Математики - наибольшие революционеры в сфере абстракций - оказывались
наиплотнейшими бытовиками, что на моем языке значило: скучными людьми,
лишенными воображенья в практической жизни; быт жизни берется математиком
вполне "напрокат", как мебель черт знает каковского стиля: было бы на чем
сидеть; "рюс" так "рюс", "ампир" так "ампир"; кто, в самом деле, глядит на
мебель? Ее ощущают той частью тела, которая противопоставлена голове; быт,
как ощущение задних частей туловища, противопоставленных интегралу, - вот,
вероятно, почему математик так скучен в быту; ну кто бывает весел... в
отхожем месте?
Кое-как расставив тяжелые мебели быта, математики усаживаются на них
вычислять безо всякого представления, что мебель проветряема и
выколачиваема.
Непроветренный быт!
Если у Анны Ивановны собираются по средам, а У Ивана Ивановича по
четвергам, у Матвея Ионыча соберутся, будьте уверены, - в пятницу: пятница
же - следующий по порядку день; и - как же иначе? Если у Анны Ивановны
подают бутерброды с сыром, а у Ивана Ивановича с ветчиной, у Матвея Ионыча
одна вторая бутербродов будет с сыром; одна вторая - с ветчиной; и - никогда
с икрой: на каком основании?
И так - тридцать лет: безо всякого изменения.
Умопомрачительные скачки мысли над иррациональным "и"; а точка над "и",
или жизнь, ставится в виде... бутерброда с сыром; вне математики разговоры -
присыпочка тощая к бутерброду сухому; если у Анны Ивановны обсуждают мебель
квартиры Ивана Иваныча, а у Иван Иваныча обсуждают мебель квартиры Анны
Ивановны, то - дело ясное: тема журфиксной беседы Матвея Ионыча, математика,
определилась на тридцать лет; - с тем отличием, что будет выбрано изо всех
разговоров общейшее, неизменяемое и преснейшее; математики - обобщители; и
будьте уверены, что лозунг квартиры профессорской, "как у других", - доведен
ими до совершенства.
Разумеется, - всюду есть исключения: есть математики, выявляющие и в
быте таланты (хотя б - мой отец).
Бедные математики! Описанная мною черта - от растерянности, от
рассеянности и перевлеченности вниманья; безумью полетов отдана голова: от
чела до носа; а жизни отдано все то в теле, что противопоставлено голове;
математик в науке - человек с наибольшею солью, человек "с перцем";
математик в быте - "песок".
Математики, став твердой ногой в твердом быте и голову твердо воздевши
в мечту, ей более всего веря, но перепутав орьентацию головы и ноги, думают,
что подножный быт, их держащий, - интегральное выражение всех революций
сознанья, которым они так беспомощно отданы; дело в том, что фантазия
математической мысли давно превзошла все фантазии и что в фантазии этой они
твердо зажили, как мы в быту; так что быт с его лозунгами "как у всех" для
них выглядит, может быть, наиболее недостижимой и этим влекущей фантазией;
действительность икосаэдра52, разрешение в ней уравненья, - и Анна Ивановна,
ставящая бутербродик на стол, - это ли не предел фантазии? И, увидавши сухой
бутербродик, пред ним математик усаживается, чтоб переживать панораму его,
как вполне исключительное обстоятельство; переживает, молчит; и для вида
отделывается словами о том, что погода прекрасна.
Нам скучно с ним.
О, сколько я видел их, - всяких: и чистых, и прикладных! И сперва
показались мне жуткими их фигуры, особенно при воспоминании о том, что мама
боится: прийдет математик похитить меня от нее, чтобы сделать "вторым
математиком".
Смутно в детстве мелькнули - серые, брадатые, сонные, немногословные
(на меня - нуль внимания), - академики Сонин и Имшенецкий, Бредихин и
Цингер; огромное что-то, глухое, седое, войдет и воссядет; и мама боится, и
я; отец - эдак и так (человек был живой); математик - не двигается; еле губы
шевелятся; только блистают очки; Имшенецкий - бойчее; а вот Дубяго,
казанский профессор, декан53, тот внушал просто ужас; и почему-то казалось,
что есть математик, который его превосходит огромным умением создавать
угнетающую атмосферу: Долбня! Я Дубяго боялся, но думал: еще то - цветочки;
а вот как приедет Долбня - всем конец!
Но Долбня не приехал.
Ходил некогда Павел Алексеич Некрасов, оставленный при университете
отцом;54 в молодости он видом был - вылитый поэт Некрасов, - но с очень
болезненным видом: худой, с грудью впалою; к дням профессуры он не
поздоровел, но престранно разбрюзг; стал одутловатый и желтый, напоминал
какую-то помесь китайца с хунхузом; отец про него говорил, что он некогда
был недурным математиком; он поздней пошел в гору как ректор; в эту пору
отец стал помалкивать; и "Павел Алексеевич" уже не произносилось им ласково.
Другие, бывало:
- А Павел Алексеевич.
Отец встанет, пройдет в кабинет.
В детстве помню доцентом его, туберкулезным и кашляющим, и скорбящим на
что-то, и красным весьма; меня брали на елку к Некрасовым; нас посещали
Некрасовы; но сколько ни вслушивался, - ни одной яркой мысли, ни взлетного
слова: тугое, крутое, весьма хрипловатое и весьма грубоватое слово его.
Вот - профессор Андреев, опять-таки, ученик отца: говорили: "Весьма
остроумен". Но видел я нос - очень красный и зубы гнилые, показываемые из
длинной и рыжей весьма бороды; что он криво смеется, - заметил; а что
говорит остроумно, - припоминаю: нет, словно не говорил ничего... Вот во
всем соглашающийся, грубо ласковый профессор Алексеев; и - опять-таки: в
сознании моем - табула раза;55 а вот Селиванов: придет - никакого прока;
резинку жевать интересней, чем слушать жев его рта; вот Егоров (профессор
впоследствии), это - стерлядка: нос стерлядью; чернобороденьким помню его;
глаза острые, умные; и - любит музыку; видно, что умный, а как к нам придет,
сядет перед отцом и уставится носом стерляжьим; нет, видно, такой ритуал,
что когда математик приходит к отцу, то - приходит молчать.
В детстве сложилось во мне убеждение: в Киеве есть математик-буян,
Ермаков; борода Черномора; и - все-то воюет, кричит; я все ждал: он приедет
кричать; не приехал-таки!
А в Москве математики - тихие...
Многих я видел в дни детства; и самыми незабавными, незацепившимися за
память, стоят математики; сколькие перебывали у нас, а... а... а... хоть
шаром покати; с очень многими профессорами впоследствии спорить хотелось;
они - оцарапывали хотя бы сознание, а математики - не оцарапали ничем; и -
ничем не погладили.
Забавней других мне казался профессор Бобынин.
Поздней я ценил обстоятельные, интересно написанные, умные его статьи
по истории математики; человек с пером, с даром, с талантом, а... а... как
он выглядел?
Стыдно признаться, что в девяностых годах вместе с мамою, тетею,
гувернанткою, прислугой считал я Бобынина за идиота какого-то.
- В присутствии Бобынина засыпают мухи, - всегда говорила мама; и я
был уверен, что это есть факт.
- Да-с, скучнейший человек в Москве, - признавался стыдливо отец; и
всегда прибавлял:
- Он - почтеннейший труд написал.
В продолжение лет пятнадцати слышал я:
- Пришел Бобынин: что делать? Или:
- Сидит Бобынин: просидит часов десять.
Когда приходил на журфикс, не пугал; такой кроткий, седой, улыбающийся,
он тишайше сидел себе в кресле; сложив на животе руки и палец вращая вкруг
пальца, кивал, улыбался, порою некстати совсем; и потом начинал клевать
носом: придремывать; и, пробуждаясь от смеха, от громкого голоса, он с
перепугу, что сон его видели, очень усиленно в такт разговора кивал; и все
знали - Бобынин; и - стало быть: так полагается, пусть его.
Но он имел порой смелость зайти невзначай; хоть не часто являлся, а все
же - являлся; не было никакой возможности извлечь слова из уст этого
седобородого и препочтенного мужа; глаза голубели кротчайше, улыбка
добрейшая, почти просительная, освещала его лицо: голова начинала кивать;
палец бегал вкруг пальца; слова не являлись из уст; садился, - наступало
тягостное молчанье, во время которого начинал он придремывать; прийдет до
завтрака - знали: отзавтракает, отобедает и, чего доброго, пересидит чай
вечерний.
- Скучен, как Бобынин, - техническое выраженье у нас; и отец,
защищавший всегда математиков, лишь похохатывал; и разводил руками; и даже:
придумал он способы удаленья Бобынина; и применял их лет этак двадцать;
отец, такой гостеприимный хозяин, по отношению лишь к одному Бобынину
применял этот способ с такой незатейливой простотой, с какой пробку
откупоривают: щелк - где пробка?!
Сидит Бобынин: раз-раз - нет Бобынина. С лукавым прикряхтом и с
потиранием рук начинал он похаживать, точно кот, вкруг Бобынина.
- Так-с... Очень рад-с...
И лукаво он втягивал воздух губами:
- Вес... ввес...
И уже вылетал он в переднюю:
- Почистите сюртучок-с!
Нарочно громко, чтоб слышал Бобынин, что он собирается из дому на
заседанье; влетал; и часы вынимал, и держал их нарочно в руке пред уже
засыпавшим Бобыниным; давши поспать ему так с полчаса (для того и часы
вынимались, - отец любил делать все точно при помощи мер и весов), - мой
отец восклицал:
- Ну-с, мне пора-с, - по делу!
И вовсе не давши опомниться Бобынину, способному остаться в кресле без
папы, Бобынина под руку взяв, вынимал его ловко из кресла; подшаркивая и
подпрыгивая, точно кошка с попавшейся мышкой, с Бобыниным несся в переднюю
он; и старик добродушно кивал головою и палец вкруг пальца вращал. Вылетали
на лестницу вместе, - стремглав; отец скатывался горошком по лестнице; и,
тяжко запыхавшись, падал Бобынин за ним со ступеней; вывлекши Бобынина, мой
отец безапелляционно показывал на Арбат:
- Ну-с, вам сюда!
И потом указывал на Денежный переулок: