Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   46

"Петербург".

Да, но стоило отцу открыть рот, как мать прерывала

его:

- Вы опять за свое!

- Не любо, не слушай, а врать не мешай, - отзывался он, что-нибудь

высказав: с очень довольным, хотя виноватым, стыдливым, слегка перепуганным

даже лицом, себя сдерживая; не сдержавшись, сорвавши салфетку с себя

(каламбуры слагалися им за обедом), он несся на кухню, где был он свободен

от нашей цензуры; и, бухнув гротеском пред кухонного плитою, он с хохотом,

полуприплясывая и полуподмаршовывая, мотал головой сверху вниз; и крахмалами

кракал, к столу возвращался, чтобы подвергнуться действительному обстрелу

глаз матери.

Эта потребность к чудовищностям - органический зуд, выраставший из

вечного сопоставления оригинальных и новых мыслей о мире и жизни с

"бытиком", мысли такие расплющивающим; из среды - куда вырваться? Он в ней,

как узник, до смерти сидел пребеспомощно; сидел со страхом; и страх

атрофировал в нем, революционере сознания, самую мысль об замене иною средою

среды, окружавшей нас; ведь ее представители - сливки Москвы; не к

извозчикам же бежать в чайные?

В том-то и дело, что, может, следовало бы бежать: пусть хоть в чайную!

Но до этого отец не дошел: воли к новому быту в нем не было; отдавался

он "бытику" не от любви, а... из страха: проштрафиться; и - быть

наказанным... Марией Ивановной Лясковской (?!), не говоря уже о нагоняях от

мамы.

И он изживал в каламбурах стремленье к "не как полагается", следуя в

быте канонам: с усилием невероятным; такого усилия быть, "как и все", я ни в

ком не встречал; "всем" легко то давалось; а у отца это "быть, как и все"

интегрировалось с непомерным трудом; с угловатостью, вызывающей хохот "у

всех", он проделывал все бытовые каноны.

Иные из профессоров, как подметил я, будучи тоже свободными в мыслях от

тех бытовых предрассудков, в которых мы жили, все силились, как и отец,

уравнять себя среднею линией; и - выпирали: смешными казались; отец был

смешнее их всех.

Кто выравнивал фланг бытовой?

В первую очередь выравнивала "профессорша"; много я типов видал; в

многих бытах я жил; но такого ужасного, тусклого, неинтересного быта, какой

водворила "профессорша" восьмидесятых годов, я, бежавший давно от

профессорш, - могу смело сказать: не видывал я второго такого быта: купцы,

офицеры, художники, революционеры, рабочие, крестьяне, попы жили красочней

среднего профессора и средней профессорши; ни у кого "как у всех" не блюлось

с такой твердостью; ни у кого отступление от "как у всех" не каралось с

такой утонченной жестокостью (я на себе испытал ту жестокость). И думал я,

что склероз, поражавший всех нас так ужасно, имел объяснение в том ложном

мненье, что "мы" - соль земли; стало быть: "как у всех" означало для нас -

как у Янжулов, у Стороженок, у Бобынина, у Млодзиевских; возьмите в

отдельности каждого: имя в науке, заслуги, незаурядная личность; и, стало

быть: сумма имен - сумма всех преимуществ над прочими.

Вовсе не видели: целое - еще не сумма; в сложении славных имен

упускалось из виду, что "славное" славной личности изливалося в лекции, в

книги; и туда именно улетучивалось; а усталый и вовсе не славный остаток под

формой профессора, выведенного профессоршей из кабинета, являл собой мягкую

глину, лепимую пальцами данной профессорши по канонам ареопага профессорш;

такое лепление превращало остатки действительной "лепоты" в пренелепое

что-то; остатки огня, непредвзятости, революционных стремлений в профессоре,

простите за выражение, выносились... в уборную; и утекали по водосточной

трубе от достойной квартиры к полям орошения.

При таком своеобразном сложении складывались мужи, не славные вовсе;

говорилося не о Янжуле, выявившем себя в книгах, а говорилось о "Янжулах"; а

"Янжул" - не "Янжулы"; "Янжулы" - значит: пыль янжулова стола, плюс мамаша

жены Янжула, плюс мадам Ян-жул, плюс я не знаю - кто и что; и - "минус" все

ценное в Янжуле.

В принципе такого сложения сумма славных имен равнялась сумме всего

неславного в них, спрессованного, законсервированного, как канон нерушимый.

Профессор сидел, заключенный в своем кабинете профессоршей, за него

тарахтящей: в гостиной она тарахтела; он - глупо мычал и потерянно улыбался;

наслышался я лепетаний парок:46 ужасно оно; но ужасней всего: "парки" жили,

осуществляя отбор самых злых, самых "пароч-ных" парок; в результате отбора

вынашивалася "тиран-ша", которой вручалася власть неограниченная и тупая над

данным участком славнейшего "Города Солнца":47 университет - Город Солнца.

Такою тираншею, например, была та, кого я называл в ряде лет "мамой

крестной"; ее наезды к нам в дом были жуткой ревизией быта; я к ней

возвращусь; ее очень боялся отец; непонятно, что - чтил; моя мать не раз

плакала из-за нее; и порой ненавидела, хотя... чтила; столь разные во всех

проявленьях, родители... одинаково "чтили" Лясковскую; за что ее чтили? Не

спрашивайте: не они ее чтили; а "что-то" в них чтило ее; то, что чтило, -

глухое, непрошибаемое подсознание, руководимое инстинктами: слепого страха.

Неславная честь - честь моральной нагайки!

Закупоренный в проявлениях жизни средой и квартирою, собственной

мрачной иронией "каламбурищ" горел мой отец, каламбурами уничтожая нещадно

все то, перед чем он склонялся в своем бренном облике: да, каламбуры -

отдушина; и в нее улетали пары живомыслия.

Вот почему мне бывало от них страшновато; они - не развеивали перепугов

моих, о которых скажу: перепугов от быта, от старой профессорши, от

математиков, от крестной "мамы"; скорей каламбуры увенчивали перепуг, доводя

его до бредовых фантастических форм уже.

Мое, так сказать, вылезанье в действительность из мифа сказок, -

испуганное вылезание в нечто, что, падая прессом, расплющивало: до конца;

предо мною стоял ряд канонов; и - страшный канон: "как у всех"! Он - давил

не меня одного; он давил мою мать; в нем отец ходил как деформированный. В

эти именно первые миги сознания сколькие "Бореньки", сколькие "Танечки" из

возраставших вокруг меня делалися рабами на всю свою жизнь. С не проявленным

ясно, но видным теперь мне инстинктом здоровья, утаивать стал я в канонах

какую-то точку свободы к себе, ощущая в подполье ее; у кого этой не было

точки, тот делался раб еще до представленья о том, что есть рабство; а тот,

кто имел ее, мучился, чувствуя, что конспиратор он; конспирация, правость

бунта - все это потом приходило в сознанье, как мысль; но иметь в себе бунт,

конспирацию и жить в подполье, не зная, что действия жизни такой означают

благое спасение в будущем, - просто ужасно: живешь, ощущая преступность

свою, без вины виноватость, как выросший рог: его надо утаивать.

Лоб мой таким вышел рогом: большим, неприличным; и мама бранила за лоб,

закрывала кудрями; а я, совершивший ужасное преступление "лба", -

содрогался, таился; и чтил это все, что у нас весьма чтилось; но чувствовал,

что почитание мое мне постыло: постылое "чтение"! Я поступал как отец: он

ведь чтил "как у всех", разрушая гротесками "чтенье" свое; но так "чтить" не

мог долго я; я перестал "чтить", но делал вид: почитаю! Это насилье рождало

во мне противодействие страшной силы; и я стал взрывать (уже гимназистом);

но раньше еще я попробовал подражать отцу; стал я пробовать пороть "дичь",

как и он; испугался он:

- Что это, Боренька, право: какое затеял!

И я - прикусил язычок; но запомнил: он - сам порол "дичь"; его "дичь"

каламбуров над бытом блестяща бывала; но рано уже ощутил я всю едкость

трагедии в ней; и позднее, когда декадентом я стал, то заимствовал у отца

"каламбур", но остраннил его в бреды "Симфонии"; остранненье такое есть

передача моих восприятий - его каламбуров.

"Передавали поморы, что... подплывал кит к... берегу Мурмана...

Спросил... любопытный кит глухого... помора: "Как здоровье Рюрика?" И на

недоумение глухого старика добавил: "Лет с тысячу тому назад я подплывал к

этому берегу; у вас царствовал Рюрик в ту пору" ("Симфония")48. Это -

каламбур отца. И тут же рядом: "Тогда же чины... полиции поймали...

протыкателя старух... Он... ораторствовал: "Нас много..." ("Симфония") . Это

уже навеянное стилем каламбуров отца; а вот - итог каламбуров в моем

восприятии: "Все спали... Иные спали, безобразно скорчившись. Иные - разинув

рты. Иные храпели. Иные казались мертвыми. Все спали. В палате для

душевнобольных спали на одинаковых правах со здоровыми" ("Симфония") 50.

Сумма каламбуров плюс сумма почитании того, над чем строились

каламбуры, - давно, еще в ребенке, подытожилась фразою о сумасшедших, спящих

на одинаковых правах со здоровыми; безумие и здоровье в среднем нашего быта

мне подытожились: в мертвый сон.

Отец, прочитавший "Симфонию", не мог не "ужаснуться ею"; но он "ужас"

свой от меня скрыл; и вернул книгу с деланно-бодрым:

- Прочел-с!

Л. Л. Кобылинский (Эллис), в те дни часто у нас бывавший и много

говоривший с отцом вдвоем, уже потом, по

смерти отца, мне рассказывал, как отец, задыхаясь, взял его за ворот

пиджака и не без лукавства выкрикнул:

- А у Бореньки в книге есть эдакая наблюдательность!

Если в этом сквозь недоумение признании в нем шевельнулось нечто от

прочтения моей "Симфонии", так это притяжение к каламбурному стилю иных из

ее сцен; а этот стиль за вычетом разных литературных влияний - отцовский

стиль; он как будто до Виктора Шкловского открыл принцип сознательного

остраннения;51 и остраннял, остраннял, остраннял всю жизнь: жизнь вкруг

себя, - жизнь, в которую был заключен он.

Критики действительности под формою каламбура в отце не видели: мать,

профессора, да и сам он; он возбуждал порой хохот у матери, профессоров,

меня, у себя самого.

И отсюда легенда о нем, что - чудак.

Но все математики - чудаки.

И вставал "математик" передо мной в первых днях детства.


3. МАТЕМАТИКИ


Математики - наибольшие революционеры в сфере абстракций - оказывались

наиплотнейшими бытовиками, что на моем языке значило: скучными людьми,

лишенными воображенья в практической жизни; быт жизни берется математиком

вполне "напрокат", как мебель черт знает каковского стиля: было бы на чем

сидеть; "рюс" так "рюс", "ампир" так "ампир"; кто, в самом деле, глядит на

мебель? Ее ощущают той частью тела, которая противопоставлена голове; быт,

как ощущение задних частей туловища, противопоставленных интегралу, - вот,

вероятно, почему математик так скучен в быту; ну кто бывает весел... в

отхожем месте?

Кое-как расставив тяжелые мебели быта, математики усаживаются на них

вычислять безо всякого представления, что мебель проветряема и

выколачиваема.

Непроветренный быт!

Если у Анны Ивановны собираются по средам, а У Ивана Ивановича по

четвергам, у Матвея Ионыча соберутся, будьте уверены, - в пятницу: пятница

же - следующий по порядку день; и - как же иначе? Если у Анны Ивановны

подают бутерброды с сыром, а у Ивана Ивановича с ветчиной, у Матвея Ионыча

одна вторая бутербродов будет с сыром; одна вторая - с ветчиной; и - никогда

с икрой: на каком основании?

И так - тридцать лет: безо всякого изменения.

Умопомрачительные скачки мысли над иррациональным "и"; а точка над "и",

или жизнь, ставится в виде... бутерброда с сыром; вне математики разговоры -

присыпочка тощая к бутерброду сухому; если у Анны Ивановны обсуждают мебель

квартиры Ивана Иваныча, а у Иван Иваныча обсуждают мебель квартиры Анны

Ивановны, то - дело ясное: тема журфиксной беседы Матвея Ионыча, математика,

определилась на тридцать лет; - с тем отличием, что будет выбрано изо всех

разговоров общейшее, неизменяемое и преснейшее; математики - обобщители; и

будьте уверены, что лозунг квартиры профессорской, "как у других", - доведен

ими до совершенства.

Разумеется, - всюду есть исключения: есть математики, выявляющие и в

быте таланты (хотя б - мой отец).

Бедные математики! Описанная мною черта - от растерянности, от

рассеянности и перевлеченности вниманья; безумью полетов отдана голова: от

чела до носа; а жизни отдано все то в теле, что противопоставлено голове;

математик в науке - человек с наибольшею солью, человек "с перцем";

математик в быте - "песок".

Математики, став твердой ногой в твердом быте и голову твердо воздевши

в мечту, ей более всего веря, но перепутав орьентацию головы и ноги, думают,

что подножный быт, их держащий, - интегральное выражение всех революций

сознанья, которым они так беспомощно отданы; дело в том, что фантазия

математической мысли давно превзошла все фантазии и что в фантазии этой они

твердо зажили, как мы в быту; так что быт с его лозунгами "как у всех" для

них выглядит, может быть, наиболее недостижимой и этим влекущей фантазией;

действительность икосаэдра52, разрешение в ней уравненья, - и Анна Ивановна,

ставящая бутербродик на стол, - это ли не предел фантазии? И, увидавши сухой

бутербродик, пред ним математик усаживается, чтоб переживать панораму его,

как вполне исключительное обстоятельство; переживает, молчит; и для вида

отделывается словами о том, что погода прекрасна.

Нам скучно с ним.

О, сколько я видел их, - всяких: и чистых, и прикладных! И сперва

показались мне жуткими их фигуры, особенно при воспоминании о том, что мама

боится: прийдет математик похитить меня от нее, чтобы сделать "вторым

математиком".

Смутно в детстве мелькнули - серые, брадатые, сонные, немногословные

(на меня - нуль внимания), - академики Сонин и Имшенецкий, Бредихин и

Цингер; огромное что-то, глухое, седое, войдет и воссядет; и мама боится, и

я; отец - эдак и так (человек был живой); математик - не двигается; еле губы

шевелятся; только блистают очки; Имшенецкий - бойчее; а вот Дубяго,

казанский профессор, декан53, тот внушал просто ужас; и почему-то казалось,

что есть математик, который его превосходит огромным умением создавать

угнетающую атмосферу: Долбня! Я Дубяго боялся, но думал: еще то - цветочки;

а вот как приедет Долбня - всем конец!

Но Долбня не приехал.

Ходил некогда Павел Алексеич Некрасов, оставленный при университете

отцом;54 в молодости он видом был - вылитый поэт Некрасов, - но с очень

болезненным видом: худой, с грудью впалою; к дням профессуры он не

поздоровел, но престранно разбрюзг; стал одутловатый и желтый, напоминал

какую-то помесь китайца с хунхузом; отец про него говорил, что он некогда

был недурным математиком; он поздней пошел в гору как ректор; в эту пору

отец стал помалкивать; и "Павел Алексеевич" уже не произносилось им ласково.

Другие, бывало:

- А Павел Алексеевич.

Отец встанет, пройдет в кабинет.

В детстве помню доцентом его, туберкулезным и кашляющим, и скорбящим на

что-то, и красным весьма; меня брали на елку к Некрасовым; нас посещали

Некрасовы; но сколько ни вслушивался, - ни одной яркой мысли, ни взлетного

слова: тугое, крутое, весьма хрипловатое и весьма грубоватое слово его.

Вот - профессор Андреев, опять-таки, ученик отца: говорили: "Весьма

остроумен". Но видел я нос - очень красный и зубы гнилые, показываемые из

длинной и рыжей весьма бороды; что он криво смеется, - заметил; а что

говорит остроумно, - припоминаю: нет, словно не говорил ничего... Вот во

всем соглашающийся, грубо ласковый профессор Алексеев; и - опять-таки: в

сознании моем - табула раза;55 а вот Селиванов: придет - никакого прока;

резинку жевать интересней, чем слушать жев его рта; вот Егоров (профессор

впоследствии), это - стерлядка: нос стерлядью; чернобороденьким помню его;

глаза острые, умные; и - любит музыку; видно, что умный, а как к нам придет,

сядет перед отцом и уставится носом стерляжьим; нет, видно, такой ритуал,

что когда математик приходит к отцу, то - приходит молчать.

В детстве сложилось во мне убеждение: в Киеве есть математик-буян,

Ермаков; борода Черномора; и - все-то воюет, кричит; я все ждал: он приедет

кричать; не приехал-таки!

А в Москве математики - тихие...

Многих я видел в дни детства; и самыми незабавными, незацепившимися за

память, стоят математики; сколькие перебывали у нас, а... а... а... хоть

шаром покати; с очень многими профессорами впоследствии спорить хотелось;

они - оцарапывали хотя бы сознание, а математики - не оцарапали ничем; и -

ничем не погладили.

Забавней других мне казался профессор Бобынин.

Поздней я ценил обстоятельные, интересно написанные, умные его статьи

по истории математики; человек с пером, с даром, с талантом, а... а... как

он выглядел?

Стыдно признаться, что в девяностых годах вместе с мамою, тетею,

гувернанткою, прислугой считал я Бобынина за идиота какого-то.

- В присутствии Бобынина засыпают мухи, - всегда говорила мама; и я

был уверен, что это есть факт.

- Да-с, скучнейший человек в Москве, - признавался стыдливо отец; и

всегда прибавлял:

- Он - почтеннейший труд написал.

В продолжение лет пятнадцати слышал я:

- Пришел Бобынин: что делать? Или:

- Сидит Бобынин: просидит часов десять.

Когда приходил на журфикс, не пугал; такой кроткий, седой, улыбающийся,

он тишайше сидел себе в кресле; сложив на животе руки и палец вращая вкруг

пальца, кивал, улыбался, порою некстати совсем; и потом начинал клевать

носом: придремывать; и, пробуждаясь от смеха, от громкого голоса, он с

перепугу, что сон его видели, очень усиленно в такт разговора кивал; и все

знали - Бобынин; и - стало быть: так полагается, пусть его.

Но он имел порой смелость зайти невзначай; хоть не часто являлся, а все

же - являлся; не было никакой возможности извлечь слова из уст этого

седобородого и препочтенного мужа; глаза голубели кротчайше, улыбка

добрейшая, почти просительная, освещала его лицо: голова начинала кивать;

палец бегал вкруг пальца; слова не являлись из уст; садился, - наступало

тягостное молчанье, во время которого начинал он придремывать; прийдет до

завтрака - знали: отзавтракает, отобедает и, чего доброго, пересидит чай

вечерний.

- Скучен, как Бобынин, - техническое выраженье у нас; и отец,

защищавший всегда математиков, лишь похохатывал; и разводил руками; и даже:

придумал он способы удаленья Бобынина; и применял их лет этак двадцать;

отец, такой гостеприимный хозяин, по отношению лишь к одному Бобынину

применял этот способ с такой незатейливой простотой, с какой пробку

откупоривают: щелк - где пробка?!

Сидит Бобынин: раз-раз - нет Бобынина. С лукавым прикряхтом и с

потиранием рук начинал он похаживать, точно кот, вкруг Бобынина.

- Так-с... Очень рад-с...

И лукаво он втягивал воздух губами:

- Вес... ввес...

И уже вылетал он в переднюю:

- Почистите сюртучок-с!

Нарочно громко, чтоб слышал Бобынин, что он собирается из дому на

заседанье; влетал; и часы вынимал, и держал их нарочно в руке пред уже

засыпавшим Бобыниным; давши поспать ему так с полчаса (для того и часы

вынимались, - отец любил делать все точно при помощи мер и весов), - мой

отец восклицал:

- Ну-с, мне пора-с, - по делу!

И вовсе не давши опомниться Бобынину, способному остаться в кресле без

папы, Бобынина под руку взяв, вынимал его ловко из кресла; подшаркивая и

подпрыгивая, точно кошка с попавшейся мышкой, с Бобыниным несся в переднюю

он; и старик добродушно кивал головою и палец вкруг пальца вращал. Вылетали

на лестницу вместе, - стремглав; отец скатывался горошком по лестнице; и,

тяжко запыхавшись, падал Бобынин за ним со ступеней; вывлекши Бобынина, мой

отец безапелляционно показывал на Арбат:

- Ну-с, вам сюда!

И потом указывал на Денежный переулок: