Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах
Вид материала | Книга |
- Андрей Белый Между двух революций Воспоминания в 3-х книгах, 9395.42kb.
- Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах, 10467.8kb.
- Www proznanie ru, 279.25kb.
- Термин «маркетинг» возник в экономической литературе США на рубеже XIX xx столетий, 228.87kb.
- Мы живём на рубеже двух веков, 258.37kb.
- Константин васильевич мочульский андрей белый, 384.75kb.
- Воспоминания Сайт «Военная литература», 4244.99kb.
- Российской Академии Юридических Наук), А. С. Трифонов (исполнительный директор Волгоградского, 209.92kb.
- Православная певческая традиция на рубеже XX -xxi столетий, 653.36kb.
- Темы исследования. Динамика современного развития такова, что все чаще звучит вопрос, 3886.88kb.
машинопись с правкой) второй половины II тома и III тома (целиком)
"берлинской" редакции "Начала века" [ЦГАЛИ, ф. 53, оп. 1, ед. хр. 25-28;
ГПВ, ф. 60, ед. хр. 11-14]. Другая причина отказа проистекала из самого
существа того, что было написано в этой книге. Достаточно хорошо представляя
себе тогдашнее общее положение в литературе и трезво оценивая доминирующие в
ней тенденции, Белый понимал, что мемуары "Начало века" в том виде, в каком
они вышли из-под его пера в Берлине в 1922 - 1923 г., ныне не имеют
практически никаких шансов на выход в свет. "В "Начале века", - признавался
он в этой связи в том же письме к Медведеву, - я старался писать
исторически, зарисовы(ва)я людей, кружки, устремления, не мудрствуя и не
деля людей на правых и виновных - такими, какими они были до 12-го года; и
свои отношения к ним старался рисовать такими, какими они были в 12-ом году.
Современность ставит требования "тенденциозности", а не "летописи"; после
17-го года ряд людей, мной описанных, попал за границу. В первоначальном
плане "Начало века" должно было состоять из 5 томов в сто двадцать пять печ.
листов (75 листов было написано); 3 тома рисовали историю литер(атурной)
культуры в живых деятелях до 12(-го) года; 4-й том должен был быть посвящен
тому, что я видел на западе и чему учился в эпоху 12 - 16(-го) года. А пятый
том - русской революции. Вернувшись в Россию, я увидел, что такого рода
"объективные" труды никого не интересуют. И продолжать свое "былое и думы" -
бросил" ["Взгляд", с. 432].
Медведева такое решение не удовлетворило. "Неужто "Начало века"
останется под спудом? - писал он Белому 15 января 1929 г. - Говорю об этом с
подлинной горечью, потому что представляю себе, какие это были бы
замечательные книги. Вам, конечно, самому виднее, и я вполне понимаю всю
основательность Вашей аргументации. Но все же, если "Началу века" суждено
воплотиться, не забудьте о нас. По крайней мере я готов приложить все
старания, чтобы эти книги увидели свет" [Там же, с. 435]. И эти уговоры
подействовали. "Получив Ваше письмо, - отвечал Белый Медведеву 20 января, -
я стал размышлять, нельзя ли мне что-либо предпринять. Я стал думать о
ракурсе-транскрипции, - перелицовки, так сказать, "тона" воспоминаний
(эпически-объективного, "архивного", на взгляд из современности); и увидел,
что мог бы быть такой ракурс (...); но это предполагает работу почти заново;
материал, конечно, остается, но перетранспланировка глав, пересмотр фраза за
фразой текста, наконец: переписка моею рукой, - все это взывает к такому
количеству часов и дней, на которые у меня нет времени (...)" [Там же, с.
433-434]. Не берясь проделать в скором времени столь грандиозную работу,
Белый предложил Медведеву новую книгу воспоминаний о "конце истекшего века,
быте московской интеллигенции", отчасти компенсирующую утраченный I том
"Начала века", которую он обещал написать в кратчайшие сроки. Так родился
замысел воспоминаний "На рубеже двух столетий", первой части новой мемуарной
серии.
Книга эта была написана очень быстро, экспромтом, и сам
Белый не относил ее к числу своих творческих достижений. Расценивая "На
рубеже двух столетий" как "продукт допустимой "халтуры", он отмечал: "Иные
хвалят меня за живость письма вопреки небрежности формы. Эти мемуары я
"писал" в точном смысле слова, т. е. строчил их и утром и вечером; работа
над ними совпадает с временем написания; мысль о художественном оформлении
ни разу не подымалась; лишь мысль о правдивости воспоминаний меня волновала"
["Как мы пишем". Л., 1930, с. 10]. Кое в чем эта суровая самооценка
оправдана: в тексте книги сказываются сбивчивость изложения, длинноты и
повторы, стилистические шероховатости (некоторые дефекты Белый исправил при
подготовке второго издания). Однако определению "халтура" проделанная работа
никак не соответствует - ни уровнем писательского мастерства, ни достигнутым
художественным результатом. В известном смысле импровизационный характер,
беглость и непринужденность мемуарного повествования, присущие этой книге,
заключают в себе немалые достоинства; неприхотливость и безыскусность,
возможно, в данном случае скорее отвечают воплощению творческой задачи, чем
переутонченность и переусложненность, столь свойственные поздней прозе
Белого. Найденная манера изложения, думается, наилучшим образом
способствовала созданию замечательных литературных портретов Умова,
Мензбира, Тимирязева, Анучина, Поливанова, многих других представителей
московского ученого мира и культурно-общественных деятелей - а именно за
обрисовку этих портретов отдавали дань силе и мастерству Белого даже те
критики, которые не видели в его мемуарах других похвальных черт.
Принимаясь за работу над новой мемуарной версией, Белый гарантировал в
письме к Медведеву "цензурность" будущего текста. Эти слова подразумевали
прежде всего попытку рассказать о прошлом с позиций, диктуемых новой
исторической эпохой. У нас нет никаких оснований сомневаться в искренности
подобных устремлений Белого: многие его произведения конца 1920-х - начала
1930-х гг., поступки и высказывания (в том числе и высказывания "не для
печати") свидетельствуют о том, что писатель хотел выйти из своего
символистского прошлого и найти общий язык с живой современностью,
установить неформальные контакты с носителями нового, социалистического
сознания, включиться в текущий литературный процесс как его полноправный
участник, а не в виде некой реликтовой персоны. Д. Е. Максимов, побывавший у
Белого в 1930 г., свидетельствует: "Он говорил тогда о постоянстве своего
мировоззрения, о том, что и в новых условиях остается самим собой, сохраняет
в себе свое "прежнее", весь опыт своего пути, ни от чего не отступая. Но
вместе с тем он соединяет с "прежним" "новое", созревшее в нем за последнее
время, - то, что сближает его с окружающим, с современностью. И он показал
мне лежащую на столе машинописную рукопись своей книги "На рубеже двух
столетий" и с наивной гордостью сказал, что в этой книге такое соединение
ему удалось осуществить - и оно удовлетворяет издателей" [Максимов Д. О том,
как я видел и слышал Андрея Белого. Зарисовки издали. - В его кн.: Русские
поэты начала века. Л., 1986, с. 372].
Соединение "прежнего" и "нового" - при том, что объект художественного
исследования в мемуарах не мог не оставаться сугубо "прежним", -
предполагало прежде всего изменение стилистики мемуарного изложения и
введение новых оценочных и полемических характеристик. Официальная же
"новизна" в оценке эпохи, взятой объектом мемуарной реставрации, для Белого
оказывалась неприемлемой: это была по сути та же директивная догматическая
схема, которую Троцкий использовал в разоблачительной статье о нем и которая
в эпоху "великого перелома" не только не была отброшена, но окостенела, как
истина в последней инстанции, и обжалованию не подлежала. Принципиальным
идеологическим требованием, следование которому гарантировало книге
"цензурность", было резко и однозначно критическое отношение к
дореволюционной культуре господствовавших классов - а именно под эту рубрику
попадали все, с кем Белый общался в детстве и юности; неприемлемым было
сочувственное и даже нейтрально-безоценочное касание религиозно-философской,
мистической, церковной проблематики, которая была неотрывно вплетена в
систему духовных исканий писателя; наконец, характеристика лиц, оказавшихся
в эмиграции, не имела права быть восторженной или хотя бы теплой и
сочувственной, вне зависимости от того, о каком конкретном лице и о каких
его качествах и деяниях шла речь. Преодолеть все эти сциллы и харибды Белый
попытался путем повсеместного изменения мемуарного стиля - в том
направлении, в каком он уже заметно преобразил свою писательскую манеру в
романе "Москва", сделав преобладающими приемы гротеска и шаржа.
Шаржированное изображение своих современников в принципе не
представляло собой только уступку Белого конъюнктурным требованиям. Подобный
метод был для писателя органичным и постоянно им использовался; еще во
второй половине 1900-х гг. Белый, согласно приведенному выше свидетельству
Ходасевича, изображал представителей профессорской Москвы "с бешенством и
комизмом". Шарж сильно сказывается и в "Крещеном китайце", и в
"Воспоминаниях о Блоке" и "берлинской" редакции "Начала века", где он,
однако, гармонично сочетается с другими стилевыми приемами. При создании же
книги "На рубеже двух столетий" и выдержанных в том же ключе "московской"
редакции "Начала века" и "Между двух революций" этот прием в художественном
инструментарии Белого становится наиболее предпочтительным, а в иных случаях
и единственно приемлемым. При шаржированной обрисовке конкретные проявления
духовности, присущей тому или иному историческому персонажу, заменялись
внешними признаками душевности; всеохватывающий эксцентризм уравнивал,
нивелировал поступки и высказывания самой различной семантики и
модальности - шуточные и серьезные, значимые и пустяковые; идеология,
общественная и политическая позиция, религиозные взгляды растворялись в
иронически обрисованном быте, стилистике поведения, в форсированных внешних
приметах человеческой индивидуальности. Для тех героев Белого, у кого
сложилась сомнительная или одиозная репутация, такой прием изображения
служил своего рода индульгенцией: вместо требуемого идеологического
бичевания с пристрастием - затрагивающая всё и вся иронически-гротесковая
стилистика, которая в силу своего заведомо снижающего эффекта дезавуирует
проблему "серьезной" и "принципиальной" оценки и тем самым умышленно
исполняет благоприобретенную миссию отпущения первородных грехов. В галерее
многообразных шаржированных портретов, украшающих мемуарную трилогию,
наблюдается, однако, и своя стилевая градация, позволяющая свести шаржи
Белого к двум основным типам. Один из них - шарж разоблачительный,
исполненный гнева и сарказма; к этому типу изображения Белый прибегает
обычно, когда живописует глубоко несимпатичных ему людей (как, например,
Лясковскую в "На рубеже двух столетий"). Другой - шарж лирико-патетический:
специфика приема проявляется в том, что он не столько снижает, сколько
юмористически оттеняет и обогащает, эмоционально окрашивает дорогую Белому
фигуру - отца, Л. И. Поливанова, М. С. Соловьева, еще многих персонажей.
Нельзя не отметить, что во второй и третьей книгах трилогии, где на
авансцену выступают уже не профессора-позитивисты, а соратники по
символистскому движению и представители "религиозного ренессанса",
предпочтение Белым той или иной разновидности шаржевой манеры зачастую
диктуется не реальностью пережитого и характером былых отношений, а оглядкой
на идеологическую нетерпимость конца 20-х - начала 30-х гг.
Сам Белый в "Воспоминаниях о Блоке" лапидарно определил свой мемуарный
метод: "Не Эккерман!" Новым Эккерманом, прилежно записывавшим высказывания
Гете слово в слово, Белый не сумел бы стать даже при всем старании: "На
расстоянии 18-ти лет невозможно запомнить текст речи; и - внешние линии
мыслей закрыты туманами; я привирать не хочу; моя память - особенная;
сосредоточена лишь на фоне былых разговоров; а тексты забыты; но жесты
умолчания, управлявшего текстами, жесты былых изречений и мнений, прошедших
меж нами, - запомнил; сочувствие помнится; так фотографии, снятые с
жестов, - верны; а слова, обложившие жесты, "воззрения" Блока, - куда-то
исчезли" [Эпопея, Љ 1. М.- Берлин, 1922, с. 245]. Но "эккермановский" метод
и в принципе не удовлетворяет Белого; по его убеждению, в "Разговорах с
Гете" Эккермана нет "говорящего Гете", и поэтому в книге не отражен гений
Гете: "...при записании двух томов не записал он главнейшего, третьего тома,
рисующего словесные жесты у Гете; и оттого-то: у Эккермана нет Гете (...)
везде - граммофон: голос Гете" [Там же, с. 247].
Жест для Белого, подобно ритму, - одно из универсальных бытийных
понятий, отличающих живую, самовыражающуюся и творящую субстанцию от
мертвой, определившейся, исчерпавшей себя; в любой эмоции, мысли, во всяком
поступке Белый интуитивно провидит прежде всего линию жеста, угадывает ее
уникальное своеобразие и, узнав и пережив открывшееся ему через жест,
составляет определенное понятийное представление о человеке или о явлении.
Жест выявляется часто помимо слов, вопреки словам, в молчании, во всей
совокупности видимых проявлений личности, многим из которых чаще всего не
уделяется никакого внимания. Поэтому в воспоминаниях Белого о встречах с
самыми различными замечательными людьми почти не прослеживается словесная
ткань разговора, не звучит "граммофон", а воссоздается образно-эмоциональная
аура этих разговоров; вместо связных речей собеседники Белого наделяются
лишь словесными жестами, обрывочными фразами, зачастую несвязными,
рудиментарными и в отрыве от мемуарной ткани несущественными; вместо
синтетических описательных портретов и психологических характеристик
акцентируется какая-то одна гипертрофированная черта облика и поведения.
Такие особенности портретирования диктуются и спецификой памяти Белого, и в
не меньшей мере особенностями его художественного мышления: недаром реальные
исторические лица в его мемуарах так схожи по методу изображения с
вымышленными персонажами его же романов. Н. А. Бердяев проницательно
сопоставил приемы изображения мира и человека в романах Белого с техникой
кубистской живописи: "Творчество А. Белого и есть кубизм в художественной
прозе, по силе равный живописному кубизму Пикассо. И у А. Белого срываются
цельные покровы мировой плоти, и для него нет уже цельных органических
образов. Кубистический метод распластования всякого органического бытия
применяет он к литературе" [Бердяев Н. Кризис искусства. М., 1918, с. 41].
В воспоминаниях Белого с их субъективной оптикой, свободным и
непредсказуемым отбором материала, переключением внимания на жест,
интонацию, различные поведенческие нюансы, фиксируемые как форма
опосредованного выражения онтологической сущности человека, также
сказывается своего рода кубистический метод: подобно тому, как в
кубистической картине сквозь видимый хаос проступают контуры фигур, разъятых
на подвижные "молекулы" и аналитически воссозданных по законам фантазии, так
и у Белого сквозь обрывки обиходных реплик, сумбур впечатлений, сюиту жестов
и калейдоскоп деталей рождаются новые образы, претендующие на ту глубину,
цельность и оригинальность, которых не способны дать ни "фотография", ни
"граммофон". Далеко не всех устраивала такая манера изображения; в ней
зачастую видели попытку дискредитации и даже оскорбления писателем своих
современников [Показательны в этом отношении отзывы о "На рубеже двух
столетий" двух видных представителей неонароднической критики, А. Б. Дермана
и А. Г. Горнфельда. Первый в письме к Горнфельду от 20 февраля 1931 г.
расценил книгу так: "Нечто единственное в своем роде по смеси талантливости,
подхалимства и злобно-завистливой душевной мелкости. Завидует всем, даже
Щепкиной-Куперник, и оплевывает даже тех, кого "любит", напр(имер)
Стороженку. Что-то беспримерное" (ЦГАЛИ, ф. 155, оп. 1, ед. хр. 296);
Горнфельд в ответном письме от 24 февраля выражал сходное мнение о книге:
"Она ужасна мелкостью, жестокостью, глупостью, при всем ее великолепии"
(ГБЛ, ф. 356, карт. 1, ед. хр. 22). Эти сведения любезно сообщены нам М. Г.
Петровой.], предполагали потаенные неблаговидные намерения, не задумываясь
над тем, что в мемуарах Белого общий канон изображения в принципе не
меняется в зависимости от авторской симпатии или антипатии к запечатленным
им лицам.
Еще большее неприятие, чем приемы Белого в изображении реальных людей и
жизненных обстоятельств, вызвали его попытки по-новому осветить литературный
процесс первых десятилетий XX века и свое участие в нем. И если в первом
случае у критиков Белого сказывалась по большей части эстетическая глухота,
невосприимчивость к нетрадиционному опыту в мемуарном жанре, то в отношении
опыта полемической переоценки общих представлений о символизме, его истории
и теории, характере писательской деятельности Белого-символиста
контраргументы оказывались в ряде случаев вполне обоснованными.
Новизна новой мемуарной версии, в сравнении с прежней, в центре которой
стоял Блок, воссозданный любовно и проникновенно, заключалась прежде всего в
решительной переоценке этого образа. Тем, как был изображен Блок ранее,
Белый к моменту начала работы над первой книгой трилогии был решительно
недоволен. "Блок мне испортил "Начало века", - писал он Медведеву 10 декабря
1928 г. - И если бы писал теперь, то писал - не так, да и Блока взял бы не
так; эпически, а не лирически; этот "лирический" Блок "Начала века" и
"Воспоминаний" мне очень не нравится: нельзя похоронное слово разгонять на
ряд печатных листов. Это - остаток романтики; трезвая действительность
требует корректива к Блоку, пути которого, как Вам, вероятно, известно, мне
чужды" ["Взгляд", с. 432]. Определенным толчком к решению "переписать"
"лирический" образ поэта послужило для Белого знакомство с опубликованными в
1928 г. дневниками Блока, глубоко его разочаровавшими. "Могу сказать кратко:
читал - кричал! (...), - признавался Белый в письме к Иванову-Разумнику от
16 апреля 1928 г. - Крепко любил и люблю А. А., но в эдаком виде, каким он
встает в 11 - 13 годах, я вынести его не могу (...) Если бы Блок
исчерпывался б показанной картиной (...), то я должен бы был вернуть свой
билет: билет "вспоминателя Блока"; должен бы был перечеркнуть свои
"Воспоминания о Блоке" <...>" [ЦГАЛИ, ф. 1782, оп. 1, ед. хр. 19.
47Fleishman L. Bely's Memoirs, p. 229-230].
Были ли более глубинные причины этой переоценки, трудно судить. Л.
Флейшман полагает, что на нее повлияли также резкие высказывания Блока по
адресу Белого, обнародованные в книге "Письма Александра Блока к родным"
(1927), и в особенности наметившаяся в советской критике тенденция
противопоставления Блока - поэта революции Белому - узнику мистицизма. Это
объяснение вполне правомерно, поскольку известно, что Белый воспринимал
такой способ канонизации Блока весьма болезненно и в противовес ему пытался
доказать, что именно Блок оставался безотчетным мистиком, а сам он
сознательно шел к революции и пытался обосновывать научное мировоззрение
[См.: например: Белый Андрей. Ветер с Кавказа. Впечатления. М., 1928, с.
183-188]. Как бы то ни было, портрет Блока в мемуарной трилогии вполне
соответствует ее стилевому регистру: поэт обрисован в иронической манере,
зачастую приобретающей даже сатирическую окраску. Таким "реалистическим"
Блоком Белый тоже остался не вполне удовлетворен: "Поскольку в "Эпопее"
отбором служит надгробная память, - в ней романтический перелет; борясь с
этим перелетом, я в желании зарисовать натуру Блока впадаю в стиль
натурализма поздних голландцев <...> Может быть, в третьей переделке попаду
в цель. Так: в "Начале века" считаю Брюсова удавшейся мне фигурой, а Блока -
неудавшейся. Но было трудно: ведь Блока, "героя" "Воспоминаний", надо было
вдвинуть в рой фигур, чтобы он не выпирал; и переработать, сообразуясь со
стилем всей книги" [Письмо к Иванову-Разумнику от 2 января 1931 г. - ЦГАЛИ,
ф. 1782, оп. 1, ед. хр. 22].
Если в обрисовке Блока в мемуарной трилогии, а также многих других
современников, Белый, по его меткой аттестации, впадал "в стиль натурализма
поздних голландцев", то в идеологических характеристиках символизма,
духовных исканий рубежа веков и собственной эволюции он пошел по другому
пути обновления своей писательской палитры - в направлении поверхностной и