Командиры полков разъезжались после встречи Нового года у командира дивизии. Последним уехал командир 332-го, майор Барабанов

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   65

Подумал об этом, но вслух ничего не сказал, промолчал. Да, собственно говоря, Иван Алексеевич и не спрашивал точки зрения Серпилина. А просто вдруг прорвало, в первый раз за войну прорвало, потому что подошла такая минута и в эту минуту рядом оказался человек, о котором за четверть века дружбы твердо знаешь, что все твои слова - в него, как в могилу. Но было в памяти и такое, что не скажешь никому, потому что и сам до конца не знаешь, как с этим быть.

Да, Сталин - это Сталин! И этим все сказано, хотя ты знаешь о нем больше многих других, знаешь и то, что было перед войной, и то, что было в начале войны, знаешь и такое, что не лезет ни в какие ворота! В том, что он великий, - колебнулось что-то в душе в начале войны, а потом опять утвердилось, - нет, в этом ты сейчас опять не сомневаешься. А в том, что он страшный? Это ведь тоже тебе известно, и лучше, чем многим. И каждый раз, когда идешь к нему на доклад, знаешь, что рука у него не дрогнет ни перед чем.

И где кончается железная воля, и где начинается непостижимое упрямство, стоящее десятков тысяч жизней и целых кладбищ загубленной техники, не всегда сразу поймешь.

Да, слушает, рассматривает и одобряет планы, принимает во внимание, не отмахивается от советов и донесений, как тогда, перед началом войны. Но это все до какой-то минуты - а потом последнее слово за ним, и слово это - иногда единственное верное решение, а иногда вдруг рассудку вопреки, наперекор стихиям, и никто никакими доводами уже не заставит передумать! А вся тяжесть положения в том, что оно, это его последнее слово, все равно всегда правильно, даже когда оно неправильно. И останется правильным. И виноватые в неудачах найдутся. Должны же они каждый раз находиться, если он всегда прав.

А в то же время в его непререкаемом авторитете, даже просто в самом его имени, неимоверная сила. Как-то уж так с годами вышло, что все, во что верим: в партию, в армию, в самих себя, - все, как жилы в трос, заплетено в это имя. И на этом тросе тянем всю тяжесть войны. Всем выбивающимся из сил народом тянем, а имя на всех одно: Сталин. Ладно, пусть так! Но хотя бы при этом думать о нем, как другие, зная только одно - что великий, и не зная всего прочего, того, что лучше б не знать. А иногда ведь не можешь отделаться от чувства, что знаешь еще не все, далеко не все...

А что делать? Нечего и спрашивать. Надо делать свое дело, раз ты коммунист и солдат! Надо на своем месте долбить и долбить свою правду и честно докладывать чужую. И ее тоже долбить, каждый раз до пределов возможного.

А что больше придумаешь? Тебя и на это-то не всегда хватает! Да и не так-то оно безопасно, по правде сказать. Не такой уж ты трус, в морду-то себе зря плевать тоже незачем!

Иван Алексеевич долго и тяжело молчал, так глубоко отдавшись чему-то своему и очень далекому от Серпилина, что тот почувствовал это и, не желая мешать ему, тоже молчал.

Иван Алексеевич жил среди величин другого масштаба, чем те, среди которых жил командир дивизии Серпилин, и Серпилину очень хотелось воспользоваться редкой возможностью и спросить Ивана Алексеевича о предстоящем размахе операций, о том, как он оценивает силы немцев и какие, по его мнению, перспективы зимней кампании в масштабе всех фронтов. Но как бы ни хотелось спросить об этом, Серпилин слишком хорошо знал черту, которой не имеет права перейти даже самая беспредельная дружба, - черту, за которой на войне не спрашивают и не отвечают. И он перешел эту черту только мысленно... И вместо всего, о чем хотелось спросить, спросил только:

- Часто докладывать ходишь?

- Сейчас да. Те, что повыше меня, все разъехались. Представителями Ставки. Чутье у него страшное, - помолчав, добавил Иван Алексеевич. - Иногда понимаешь, что все равно безнадежно говорить ему свое мнение, стоишь и молчишь. А он смотрит на тебя и чувствует твое отрицательное отношение к тому, что он предложил.

- Может быть, поедет под Сталинград, все же, наверное, ему интересно, - сказал Серпилин. - Тем более знакомые места.

- Навряд ли, - пожал плечами Иван Алексеевич, но почему навряд ли, объяснять не стал. - Ладно, давай выпьем с тобой за то, чтобы вы поскорее там у себя на фрицах крест поставили! Конечно, кухня у нас здесь, в Ставке, такая, что за все переживаешь. Кажется, то здесь, то там что-нибудь не так делается. Но если на карту взглянуть - с ноября здорово махнули! Начинаем в собственных глазах оправдываться. Трезвость, конечно, сохранять надо. Нельзя еще выдавать все желаемое за действительное, хотя иногда за язык и тянут... Но в общем-то жить много веселей стало: гнем и ломаем их, сволочей!

Он чокнулся с Серпилиным, отхлебнул большой глоток и, зажав в кулак булку с колбасой, стал есть с веселой жадностью человека, отвлекшегося от тяжелых мыслей и вдруг вспомнившего, что он зверски голоден.

- А это ничего, что ты с утра пьешь? - спросил Серпилин. - Пойдешь на доклад - заметят.

Иван Алексеевич почему-то усмехнулся и сказал:

- Ничего. За это он не спрашивает. А потом, я же не завтракаю, а ужинаю. И расписание это не я установил.

В наступившем молчании послышался слабый звонок.

- Наверное, адъютант, - сказал Иван Алексеевич и посмотрел на часы. - Что-то рано.

- Нет, это будильник, - сказал Серпилин. - Я тут сыну соседки наказал меня разбудить, если засну. Сейчас придет будить.

- Привалова сын? - спросил Иван Алексеевич.

- Да. Помнишь по академии?

- По академии - нет, не помню. На днях обстоятельства гибели пришлось докладывать.

- Тяжело смотреть на парня, - сказал Серпилин. - Когда не плачут, на меня это сильнее действует.

Дверь приоткрылась, и в ней показалась всклокоченная голова мальчика.

- Товарищ генерал, вставайте, - сказал он, спросонок не разобрав, что Серпилин не спит, а сидит за столом, и не один, а с кем-то еще. Потом понял, поздоровался и спросил: - Чаю вам согреть?

- Спасибо, не надо, - сказал Серпилин.

- Заходи, позавтракаешь с нами, - сказал Иван Алексеевич.

- Спасибо, я еще не умывался, - сказал мальчик и закрыл дверь.

- Только водки ему не давай, - сказал Серпилин.

- А я и не собираюсь, - сказал Иван Алексеевич и положил на край стола булку с колбасой и огурец. - А твой где?

- Был, ушел.

- Провожать тебя не явится?

- Нет.

- Скажи, как будет дальше с сыном? - спросил Иван Алексеевич, знавший что Серпилин будет недоволен вопросом, и все-таки считавший необходимым спросить об этом.

- Сказал, чтобы подал рапорт и ехал на фронт. Нечего ему тут в порученцах у Панкратьева тереться, - сказал Серпилин и замолчал, не желая продолжать разговор.

- Это понятно, - сказал Иван Алексеевич. - А вообще как думаешь с ним дальше?

И когда Серпилин так ничего и не ответил, стал рассказывать ему про сына: с какой энергией и отчаянием тот пробивался в Генштаб и как через все преграды все же пробился, чтобы вызвать отца и хоть что-то сделать для матери.

Серпилин понимал, что Иван Алексеевич пробует смягчить его. Понимал, но отвечать не хотел, считая, что это в его жизни такой вопрос, который теперь, после смерти жены, не касается и не будет касаться никого другого, кроме него самого.

- Так как же все-таки будет с сыном? - в третий раз спросил Иван Алексеевич.

Он бывал в таких случаях настойчив. Сказывалась привычка к власти.

- Слушай, Иван, - сказал Серпилин наполовину сердито, наполовину умоляюще, - не мотай мне душу. Не могу тебе ответить, сам еще не знаю. Теперь уже не от меня, а от пего зависит.

Мальчик вошел уже одетый, в валенках и полупальто, держа в руках шапку.

- Что ж ты оделся? - спросил Иван Алексеевич. - Я ж сказал: позавтракаешь с нами.

- Мне в школу, - сказал мальчик.

- Тогда возьми в карман, - сказал Иван Алексеевич. - Поешь по дороге.

И, взяв булку и огурец, протянул мальчику.

- Возьми, возьми, - сказал Серпилин, ужо понимая, что мальчик послушается только его. - И харчи, что на кухне остались, пусти в оборот.

- Протянув на прощание руку, взглядом остановил мальчика от вопроса: помнит ли он, Серпилин, о своем обещании? Сказал глазами: "Помню, и переспрашивать меня лишнее".

- Вот так, - когда мальчик вышел, сказал Серпилин, заканчивая этим "вот так" разговор о собственном сыне.

Иван Алексеевич вылил на донышки стаканов остатки водки.

- Последнюю в память твоей Вали.

У него на глазах внезапно выступили слезы. Он вытер их и выпил не чокаясь.

- Может, тебе что-нибудь нужно будет? За могилой приглядеть? Скажи, я адъютанту поручу, он все по-хорошему сделает.

Иван Алексеевич посмотрел на часы и встал.

- Он тебя на аэродром проводит. Сейчас явится. А меня извини, не поеду: надо поспать. Служба обязывает с утра свежими мозгами думать. Не обижаешься?

Серпилин только пожал плечами.

- Что, собираться будешь? - спросил Иван Алексеевич.

- А что мне собирать?

Они спустились вниз ощупью по темной лестнице. На улице было еще совсем темно. У подъезда стояла большая машина непривычного вида.

- Трофей. "Опель-адмирал", - сказал Иван Алексеевич. - Взяли несколько штук на Дону, вот езжу вторую неделю. Как оцениваешь? - спросил он стоявшего возле машины шофера.

- Хороша, товарищ генерал. Только прогревать чаще, чем ЗИС, приходится.

Адъютанта не было. Серпилин вопросительно посмотрел на Ивана Алексеевича.

- Вон он едет, - кивнул Иван Алексеевич на подъезжавшую "эмку". - Я на своей спать поеду, а ты с ним на дежурной.

"Эмка" подъехала, адъютант выскочил из нее и доложил, что все в порядке, самолет уйдет в восемь пятнадцать.

- Ладно, - сказал Иван Алексеевич. - Это возьми туда, к себе. - Он протянул адъютанту чемоданчик. - Для генерал-майора на дорогу приготовил?

- Так точно.

Иван Алексеевич так же коротко и крепко, как при встрече, молча обнял Серпилина, оторвался от него, сел в машину и первым уехал.

 

"Что, совсем один хочешь остаться?" - вспомнились Серпилину последние слова сына, когда "дуглас", поднявшись с Центрального аэродрома, делал прощальный разворот над утренней Москвой. "Дуглас" был полон пассажиров и грузов. С обеих сторон на откидных железных скамейках впритирку сидели люди, а на полу лежали мешки с почтой, несколько раций, обернутые мешковиной винты к истребителям.

Половина желавших улететь на Донской фронт с этим рейсом осталась ждать следующего. Кроме Серпилина, в самолете летели еще два генерала, несколько полковников, судя по их петлицам и разговорам, из Главного артиллерийского управления, несколько человек из штаба гвардейских минометных частей, офицеры войск связи, летчики, два фотокорреспондента с "лейками" и кинооператор с тяжелым, оттягивавшим шею киноаппаратом. Состав пассажиров говорил о предстоявших под Сталинградом событиях, и Серпилин, хотя они летели еще только над подмосковными дачами и платформами, под влиянием атмосферы, царившей в самолете, почувствовал себя уже не здесь, а там, на фронте.

Нет, он не только не хотел, но и не мог остаться совсем один. А если бы захотел, ему бы не позволила этого война. Через несколько часов ему предстояло принимать штаб армии, знакомиться с незнакомыми людьми и устанавливать новые отношения с теми, кого он уже знал. Предстояло с кем-то взаимно притираться, с кем-то временно мириться, кого-то переставлять, заново разбираться в чьих-то сильных и слабых сторонах, раньше видных только издалека.

Если бы он летел обратно к себе в дивизию, это было бы в каком-то смысле легче для него, а в каком-то тяжелее. В дивизии были близкие ему люди, которых он, по фронтовым понятиям, уже давно знал. Их отношение к его горю, конечно, грело бы душу, но в то же время и бередило бы открытую рану гораздо сильней, чем то более формальное сочувствие, с которым ему предстояло столкнуться в штабе армии со стороны новых сослуживцев, не имевших причин входить в подробности его горя. В конце концов, возможно, это и к лучшему.

Мысль об операции, которую ему впервые предстояло проводить в роли начальника штаба армии, беспокоила его уже сейчас, в самолете, не оставляя времени для других мыслей. По правде говоря, для человека в его состоянии трудно было придумать сейчас что-нибудь лучше предстоявшего ему нового дела. В глубине души он начинал сознавать это и был благодарен судьбе, которая облегчила его горе тем единственным, чем это горе можно было облегчить.

- Товарищ генерал, - обратился к Серпилину сидевший напротив пего на скамейке пожилой востроносый маленький генерал-майор, - мне там, на аэродроме, сопровождавший вас подполковник сказал: вы к Батюку летите.

- Да.

- Тогда позвольте представиться: генерал-майор Кузьмин, Иван Васильевич, лечу туда же, к вам, принимать Сто одиннадцатую.

- Серпилин, Федор Федорович, - сказал Серпилин, пожимая руку маленькому генералу и с удивлением думая о том, как тесен мир. 111-я дивизия была его, то есть теперь уже бывшая его дивизия, и этот летевший в одном с ним самолете генерал летел принимать бывшую его дивизию, а полковнику Пикину, стало быть, снова выходила судьба оставаться в прежнем положении.

- Ну что ж, будем знакомы, - сказал Серпилин, с интересом глядя на маленького генерала.

 

-9-

Проводив генерал-майора Серпилина и, как было приказано, дождавшись, пока самолет не поднялся в воздух, подполковник Артемьев возвращался с аэродрома. Самолет ушел с опозданием, но ехать спать все равно еще нельзя было: требовалось до этого побывать в Бронетанковом управлении и лично забрать там один документ.

Машина свернула с улицы Горького и пошла по кольцу "Б".

"Все-таки понемногу наполняется", - подумал Артемьев про Москву и вспомнил неожиданный вопрос Серпилина, когда они дожидались посадки в самолет:

- Семью в Москву не вызываете?

- Не вызываю, товарищ генерал, - ответил он, не став объяснять, что живет на свете один как перст и вызывать ему некого.

Там, на аэродроме, глядя вслед пошедшему на Сталинград самолету, Артемьев с досадой подумал о своей временной, адъютантской судьбе. Хорошо, конечно, что попал в офицеры для поручений к начальству, у которого не просто "позвони", "подай", "принеси", а можно при желании набраться и ума на будущее. Но сегодня поглядел в хвост самолету, и потянуло на фронт. Когда после госпиталя, еще с палочкой, попал в Генштаб, считал это удачей. Но последнее время стал тревожиться: а что, если начальство привыкнет и не захочет отпустить на фронт? Хотя, когда брало, обещало. Генерал-лейтенант последнюю неделю какой-то странный, смурной. А почему - неизвестно, и спрашивать не положено.

В Бронетанковом управлении, несмотря на ранний час, жизнь била ключом. По всему чувствовалось, что танкисты за последние месяцы подняли головы, и не удивительно: танковые и механизированные корпуса с начала ноябрьского наступления давали немцам жизни!

Забрав документ и спускаясь по лестнице, Артемьев посторонился, чтобы пропустить сбегавшего вниз генерал-майора с черными танкистскими петлицами. И, только уже пропустив, сзади увидев наголо бритую голову, понял, что этот генерал-майор - старый друг, халхинголец Костя Климович. В начале войны о нем говорили как о погибшем, но недавно он вдруг ожил и прошел по сводке, захватив в районе Тацинской сто самолетов.

- Костя! - окликнул Артемьев уже добежавшего до самого низа лестницы генерала. Окликнул, рассчитывая, что, если ошибся, генерал не отзовется. Но генерал обернулся и стремительно пошел вверх навстречу Артемьеву. Они обнялись на середине лестницы.

- А я как раз был сейчас у танкистов и вспомнил тебя и Халхин-Гол, - сказал Артемьев.

- Нашел что вспоминать! - усмехнулся Климович. И была в этой жесткой усмешке целая вечность, отделявшая теперь их обоих от Халхин-Гола.

Они пошли вниз по лестнице.

- Что хромаешь? - спросил Климович.

- Был ранен.

- А теперь что делаешь?

- После ранения временно в Генштабе. Но скоро думаю обратно на фронт. А ты как здесь? Только недавно в сводке читал, что твоя бригада к Тацинской вышла.

- К Тацинской вышла, а через неделю вся вышла... - сказал Климович. - Четыре машины осталось. Послали на переформирование.

- Наверно, обидно было в разгар таких боев...

- Это только в стихах так пишут. Или у вас в Генеральном штабе в самом деле так думают?

- Что думают?

- А что командир бригады, когда у него из сорока машин четыре осталось, обижается, если его на переформирование отправляют? Не знаю, может, и есть такие дураки, я в них не записывался. Вот если бы у меня от бригады одно название, без танков, осталось, а мой личный состав все равно без ума в огонь как пехоту совали, вот тогда бы я обижался, что начальники боятся истинные потери в технике кому надо доложить. Бывает и так.

- Будем считать, что отбрил, - улыбнулся Артемьев.

- Да, представь себе, рад, - по-прежнему серьезно и страстно сказал Климович. - Рад, что своевременно вывели бригаду из боев; рад, что трезвое решение приняли и что обстановка это позволила; рад, потому что, по правде говоря, глупости еще творим. Бываешь свидетелем, как люди в общий котел победы свои глупости суют, рассчитывают, что там все перекипит и не будет видно, кто что положил.

- Я вижу, ты в сердитом настроении, а там у вас, наверху, - в более радужном.

- И я не в сердитом, а просто сплю и вижу, как бы поскорей научиться немцев не до полусмерти, а до смерти бить. А сердиться - что ж? Если б я солдатом был, тогда много на кого есть сердиться - и на взводного, и на ротного, на всех, до самого господа бога! А когда теперь я генерал, мне уже мало на кого остается сердиться, кроме себя. Ты когда воевать начал?

- В декабре сорок первого, под Москвой, деревня Зеленино, вступил в бой, командуя полком.

- Значит, прямо с наступления, с праздничка начал...

- Ну, положим, насчет праздничка... - перебил Артемьев и махнул рукой, подумав про себя, что как ни хорош Костя Климович, а все же, значит, из танка не видно, что такое пехота, и кто такой командир полка, и сколько пудов войны у него на горбу. Знал бы - не сказал бы про праздничек...

- Насчет праздничка не обижайся, - сказал Климович. - Празднички на войне тоже в крови. Это мне известно. Просто позавидовал тебе, что начал воевать с других картин, чем я...

Они стояли теперь внизу в вестибюле.

- Ну что ж, Паша, мне, к сожалению, на вокзал, да и у тебя, наверное, жизнь на колесах.

- Да, - сказал Артемьев. - Надо документ в Генштаб везти. - И вдруг спохватился: - Как семья?

- Семью похоронил, - ровным, без выражения голосом сказал Климович. - Всех разом, в одной воронке... И могилу не сам выбирал, и плакать времени не дали. Вот так. Еще вопросы есть?

- Извини.

- Ничего. Уже полтора года всем на этот вопрос отвечаю. Привык. А ты не женился?

- Нет.

- А я осенью после госпиталя чуть не женился. А потом подумал: зачем вдов и сирот плодить, когда их и без тебя хватает? Если так просто - другое дело. Ты - просто, и она - просто...

- Чтобы в случае чего: "Пускай она поплачет, ей ничего не значит..." - сказал Артемьев. - Что смотришь? Не мое.

- Это я догадался. Просто раньше не знал за тобой любви к стихам.

- А много ли, Костя, мы вообще раньше друг за другом знали? - сказал Артемьев. - Себя самих и то лишь на войне узнали...

Они вышли на улицу. После полутемного вестибюля на солнце резало глаза. Машина Артемьева стояла у подъезда. Климович высмотрел свою и махнул, чтобы подъезжала.

- Куда едешь?

- Новое соединение формировать. Для начала - на Казанский. А потом - туда, где танки делают. Ах, танки, танки! - воскликнул Климович. - Перед теми, кто их делает, - шапки с голов, а тем из нас, кто такие машины без рассудка губит в первом же бою, - палкой по роже!

Они спустились с крыльца. Артемьев заторопился и, неловко ступив раненой ногой, охнул.

- Не рано ли о фронте начал думать? - спросил Климович.

- Может, и рано, да больно уж сводки за живое берут!

- Это верно, - сказал Климович, - время такое, что не соскучишься. Ну ладно, воюй. Будь жив по возможности.

Они обнялись. Климович сел в машину и, закрывая дверцу, прощально махнул рукой.

 

Когда Артемьев вернулся в Генштаб, в приемной на дежурстве сидел второй адъютант - Косых. Этот у генерал-лейтенанта еще с довоенного времени. Офицеры для поручений третий раз меняются, а этот бессменный. Привык и другого в жизни не ищет.

- Насчет меня не звонил? - спросил Артемьев.

- Нет, - сказал Косых. - Можешь спать до четырнадцати.

Артемьев запер в сейф привезенный документ, сладко потянулся и с удовольствием представил себе, как доберется сейчас до маленькой комнаты на третьем этаже, где стояло пять коек для адъютантов. Казарменное положение в Генеральном штабе хотя и было отменено, но практически еще сохранялось.

- Позвони мне в тринадцать, чтоб не проспал.

- Позвоню, не беспокойся, - сказал Косых и, посмотрев в свой блокнот, вдруг вспомнил: - Генерал Шмелев звонил, приказал для тебя адрес записать. Какая-то женщина тебя ищет. Сейчас я тебе перепишу.

Но взволнованный Артемьев, не дожидаясь, пока Косых перепишет ему адрес, сам быстро обошел стол и заглянул в блокнот. Он знал, что его сестра, заброшенная в немецкий тыл, по сведениям партизанского штаба Западного фронта, еще год назад погибла при выполнении задания. Никаких подробностей он так и не добился и не до конца верил в эту смерть, зная случаи, когда такие известия потом оказывались ложными. В блокноте, из которого переписывал адрес Косых, стояла незнакомая фамилия: "Спросить Овсянникову..."

Может быть, это кто-то, привезший известия о сестре?