Материал взят из книги Ф. И. Кулешова «Л. Н. Толстой»

Вид материалаДокументы

Содержание


Образ Наполеона является сатирическим
Наполеон и Кутузов — не просто разные, а во всем по­лярные характеры
Андрей Болконский.
Но все же в Болконском, говоря словами Толстого, бы­ло «более себялюбия, чем любви к народу».
Подобный материал:
1   2   3
Александр I.

Из-под пера Толстого русский монарх вышел челове­ком без твердых принципов и убеждений, двойственным, нерешительным, легко поддающимся влиянию придвор­ных льстецов и любящим красивые, но пустые фразы. В нем есть черты и Розенкранца из «Набега», и тех ари­стократов-офицеров, с которыми мы встречались в расска­зах о Севастополе. Внешняя красота соединена с легко­мыслием и надменной самонадеянностью. Александр I лишен проницательности ума, государственной мудрости и полководческого таланта — качеств, особенно необходи­мых в его положении и высоком сане. Слово у него всегда расходится с делом. Александр I, окруженный и поддер­жанный «молодой дружиной», начинал свое царствование открытием Государственного совета и широковещательным обещанием конституционных реформ, что так поразило воображение его современников, но, как показывает Тол­стой, очень скоро стала ясной полная несостоятельность либеральных начинаний молодого императора и очевидная фальшь тех пышных, красивых фраз, которые так нрави­лись ему самому.

Он вообще любил все картинное, внешне эффектное. Это видно хотя бы по его поведению под Аустерлицем. Показательно и то, что в трагический для России день вражеского вторжения на русскую территорию Алек­сандр I весело и беззаботно развлекался у Бенигсена на офицерском балу, устроенном генерал-адъютантами. Ко­гда в разгар бала явился Балашов с донесением о том, что войска Наполеона переправляются через Неман, Алек­сандр I не без пафоса сказал, что он не положит оружия до тех пор, пока хоть один французский солдат останется в России, и он потом несколько раз повторит эту пышную фразу. Какова истинная цена его слов, видно из того, что он всячески противился назначению Кутузова на долж­ность главнокомандующего, а потом постоянно вмешивал­ся в его распоряжения. В его отношении к Кутузову, которого он не любил и которому всегда не доверял, но все же был вынужден вверить армию и судьбу России, сказа­лись двойственность и слабость характера Александра I.

Русский царь изображен в «Войне и мире» в окруже­нии немецких генералов, в военный авторитет которых он верил свято и слепо. Его покровительством и доверием в дни Отечественной войны в особенности пользовались штабные теоретики, тупые и ограниченные, но "крайне са­монадеянные, вроде Пфуля, Бенигсена, которые, конечно, заранее претендовали на точное знание всех случайно­стей, практически неизбежных в любом сражении. Тол­стой с сарказмом показывает совершенную бездарность генерала Пфуля — одного «из тех теоретиков, которые так любят свою теорию, что забывают цель теории — при­ложение ее к практике; он из любви к теории ненавидел всякую практику и знать ее не хотел». Это он, Пфуль, был автором злополучного плана обороны и рас­положения войск при Дриссенском лагере. Другой теоре­тик военного дела, генерал Бенигсен, снискал себе «сла­ву» тем, что все руководимые им операции неизменно кон­чались неудачами.

Отсутствием каких бы то ни было военно-полководче­ских способностей отличался Вольцоген и все близкие к царю и опекаемые им немецкие штабные генералы. Это они сочиняли разные хитроумные планы разгрома Напо­леона, с большим рвением выставляли напоказ свой «рус­ский» патриотизм, выражали русскому монарху свои вер­ноподданнические чувства, любили, как и сам царь, кра­сивые фразы о защите отечества и спасении «священной и древней столицы России».

Именно эти слова произносит Бенигсен на совете в Филях, слова, так возмутившие Кутузова своей напыщен­ной, фальшивой патетикой.

«Бенигсен открыл совет вопросом: «оставить ли без боя свя­щенную и древнюю столицу России или защищать ее?» Последо­вало долгое и общее молчание. Все лица нахмурились, и в тиши­не слышалось сердитое кряхтенье и покашливание Кутузова. Все глаза смотрели на него <...>.

— Священную, древнюю столицу России! — вдруг заговорил он, сердитым голосом повторяя слова Бенигсена, и этим указы­вая на фальшивую ноту этих слов.— Позвольте вам сказать, ваше сиятельство, что вопрос этот не имеет смысла для русского чело­века <...>. Вопрос, для которого я просил собраться этих господ, это вопрос военный. Вопрос следующий: «Спасенье России в армии. Выгоднее ли рисковать потерею армии и Москвы, приняв сраженье, или отдать Москву без сражения?» Вот на какой вопрос я желаю знать ваше мнение <...>. Некоторые будут несогласны со мной. Но я <...> приказываю отступление».

Так развенчивает Толстой все показное, ложное, пре­тенциозное и по своей природе безнравственное в поведе­нии и действиях, в мыслях и намерении русского само­держца и его ближайших военных советников, показы­вая тем самым и подлинное величие Кутузова как человека, и его решимость и мужество полководца.

В критически-ироническом освещении предстают в «Войне и мире» некоторые другие исторические лица той эпохи: всесильный временщик Аракчеев, деспотичный и тупой, ревниво оберегающий свое влияние на личность и политику царя; и граф Растопчин с его казенным патрио­тизмом и мелкими интригами против Кутузова; и рассу­дочно-холодный, сухой и честолюбивый Сперанский, мнив­ший себя великим преобразователем государственных форм России. Все они, столь не похожие один на другого, одинаково глубоко антипатичны Толстому своим эгоиз­мом, равнодушием к интересам народа, своей фальшью, неискренностью и самонадеянной претензией на исклю­чительность и важность своей роли в совершающихся со­бытиях. В плане моральном и психологическом они, в сущности, внутренне близки Наполеону.

Наполеон.

Безумие честолюбивых стремлений Наполеона, безнравственность целей, к достижению которых он стре­мился,— вот что характеризует этого человека как исто­рическую личность и как героя «Войны и мира». Худо­жественная мысль Толстого сосредоточена на беспощад­ном обличении и развенчивании Наполеона.

Наполеоновской теме, впервые поставленной в «Сева­стопольских рассказах» и затронутой в дневниковых запи­сях Толстого 50-х годов, отведено в романе-эпопее значи­тельнейшее место. Имя Наполеона возникает уже на пер­вой странице толстовского повествования: о нем спорят в салоне Шерер. Наполеон потом множество раз в различной связи появляется перед читателем «Войны и мира», исчезая в эпилоге, когда все в нем прояснено и все стало бесспорным. И почти всегда, за очень редким исключени­ем, имя и личность Наполеона ассоциируются с понятием людской жестокости и зла, лицемерия, лжи и эгоизма в их наиболее законченном и полном выражении.

Оценка личности Наполеона как исторического, воен­ного и государственного деятеля и просто как человека да­на Толстым в соответствии с тем его твердым моральным критерием, согласно которому «нет величия там, где нет простоты, добра и правды». Если Кутузов ве­лик своей простотою, скромностью и правдой, то Наполеон напротив, низок и гадок тем, что он до конца своей жизни никогда не мог понимать «ни добра, ни красоты, ни исти­ны, ни значения своих поступков, которые были слишком противуположны добру и правде, слишком далеки от все­го человеческого, для того чтобы он мог понимать их зна­чение. Он не мог отречься от своих поступков, восхваляе­мых половиной света, и потому должен был отречься от правды и добра и всего человеческого».

Наполеон — носитель эгоцентрического сознания, во­площение крайнего индивидуализма, самовлюбленности и безграничного тщеславия. Он всегда сосредоточен на себе самом, на своем «я», ценит только свое собственное мне­ние, свои слова, испытываемые в данную минуту эмоции. Во время встречи с Балашовым, например, он нисколько не интересуется ни своим собеседником, ни содержанием привезенного им письма Александра I: «Видно было, что только то, что происходило в его душе, имело интерес для него. Все, что было вне его, не имело для него значения, потому что все в мире, как ему казалось, зависело только от его воли». Таков он во всем и всегда.

Наполеон мыслит себя центром всех людей и всех со­вершающихся вокруг него — вблизи и на далеком расстоя­нии — событий, единовластным владыкой и вершителем судьбы целых народов, государств, стран. Он привык к раболепию окружающих, к молчаливой готовности испол­нять его волю, все малейшие его прихоти и капризы, лю­бил и поощрял это своеобразное идолопоклонение.

Вот Наполеон накануне праценского сражения, сов­павшего с годовщиной его коронования: «Он стоял не­подвижно, глядя на виднеющиеся из-за тумана высоты, и на холодном лице его был тот особый оттенок самоуверенного, заслуженного счастья, который бывает на лице влюб­ленного и счастливого мальчика. Маршалы стояли позади его и не смели развлекать его внимание. <...> Он снял перчатку с красивой, белой руки, сделал ею знак марша­лам и отдал приказание начинать дело. Маршалы, сопутствуемые адъютантами, поскакали в разные стороны, и через несколько минут быстро двинулись главные силы французской армии...». В повелительных и картинных жестах, в холодном молчании и самоуверен­ности на лице видны высокомерие, властность, черты ма­нии величия. Так он обращается не только со своими ге­нералами и маршалами, но и с коронованными особами завоеванных им стран, дипломатами и главами европей­ских государств. На них он смотрит глазами требователь­ного и слегка снисходительного хозяина, как на своих по­слушных слуг и лакеев. Описывая дни, предшествующие тайно задуманному Наполеоном нападению на Россию, Толстой в тоне иронии рассказывает: «Наполеон перед отъездом обласкал принцев, королей и императора, кото­рые того заслуживали, побранил королей и принцев, ко­торыми он был недоволен, одарил своими собственными, т. е. взятыми у других королей, жемчугами и бриллианта­ми императрицу австрийскую. <...> Он ехал в дорожной карете, запряженной шестериком, окруженный пажами, адъютантами и конвоем, по тракту на Позен, Торн, Дан­циг и Кенигсберг. В каждом из этих городов тысячи людей с трепетом и восторгом встречали его».

Показателен в этом смысле и эпизод с поведением польских улан во время переправы через Вилию. В из­бытке угодливости перед императором французов поль­ский полковник, испросив позволения у адъютанта пере­плыть реку, не отыскивая брода, вместе с сотнями своих улан бухнулся в воду на глазах у Наполеона, желая этим привлечь к себе его внимание. И хотя десятки улан тону­ли вместе с лошадьми в реке, Наполеон спокойно сидел на бревне и даже не смотрел на эту трагическую и нелепую гибель людей, одурманенных чувством восторга перед ним. Изобразив этот эпизод, Толстой не без едкой иронии замечает, что для пресыщенного славой и поклонением Наполеона вообще «было не ново убеждение в том, что присутствие его на всех концах мира, от Африки до сте­пей Московии, одинаково поражает и повергает людей в безумие самозабвения».

Накрепко усвоенный Наполеоном «идеал славы и ве­личия» был элементарно прост и состоял в том, чтобы «не только ничего не считать для себя дурным, но гордиться всяким своим преступлением, приписывая ему непонятное сверхъестественное значение...». Это присво­енное им себе право безнаказанно убивать людей, совер­шать преступления, это тираническое «своеволие» толка­ло его на путь все новых и новых агрессивных, завоева­тельных войн, спровоцированных им и направленных к тщеславной цели — подчинить себе, покорить всю Евро­пу. «Славу и величие» он завоевывал огнем и мечом. На­полеон, по словам Толстого, всюду поступает как крова­вый деспот, исполняющий «роль палача народов» - не только европейских, но и африканских и азиатских.

Возвеличенный современниками, опьяненный военны­ми победами и все еще жаждущий новой славы, Наполеон вознамерился покорить и Россию. Как показано в «Войне и мире», план этот был сумасбродным, авантюристичным и неосуществимым. Затеянная Наполеоном война с Росси­ей неизбежно должна была окончиться тем, чем она в дей­ствительности кончилась,— поражением Наполеона, его позором, началом конца его славы и деспотического гос­подства над Европой. Толстой первый из писателей и ху­дожников развеял легенду о непобедимости и величии французского императора, гениальности его как полко­водца, показав, что основными чертами Наполеона «вме­сто гениальности являются глупость и подлость, не имею­щие примеров».

Бородинское сражение, как оно описано в «Войне и мире», впервые поколебало веру Наполеона в самого себя: он тут впервые испытал смешанное чувство недоумения и страха — «тяжелое чувство, подобное тому, которое ис­пытывает всегда счастливый игрок, безумно кидавший свои деньги, всегда выигрывавший, и вдруг, именно то­гда, когда он рассчитал все случайности игры, чувствую­щий, что чем более обдуман его ход, тем вернее он проиг­рывает». Проигрывает — ибо не ожидал пора­зившей и напугавшей его силы сопротивления, величия духа и доблести своего врага.

Толстой заставляет Наполеона вспомнить свои триум­фальные победы в недавнем прошлом и сопоставить их с досадной неудачей теперь, под Бородино: прежде после двух-трех его распоряжений противник складывал ору­жие, как это было под Маренго, Арколем, Йеной, Аустерлицем, Ваграмом. А теперь? «Теперь же что-то странное происходило с его войсками». Его войска были те же, что и прежде, и генералы и маршалы те же, и даже «враг был тот же, как под Аустерлицем и Фридландом», но одолеть этого врага сейчас нет сил, потому что он, «потеряв поло­вину войска, стоял так же грозно в конце, как и в начале сражения», в то время как сила руководимой им армии была истощена.

Наполеон впервые не выиграл «в эту странную рус­скую кампанию» ни одного сражения и за два месяца со времени вторжения в пределы русской земли не взял «ни знамен, ни пушек, ни корпусов войск». Толстой гово­рит, что Наполеон знал, что Бородинское сражение для него «было проигранное сражение». Это подтверждается следующим признанием самого Наполеона: «Из всех моих сражений самое ужасное то, которое я дал под Москвою: французы в нем показали себя достойными одержать по­беду, а русские стяжали право быть непобедимыми. <...> Это было прекраснейшее, но вместе и ужаснейшее сраже­ние. Из пятидесяти данных мною сражений это было сражение, в котором проявлено наиболее доблестей и до­стигнуто наименее результатов».

Развенчивая ложное величие «непобедимого» полко­водца, Толстой показывает, в какое смешное положение поставил себя Наполеон, когда он, горделиво стоя на Поклонной горе и любуясь панорамой лежащей у его ног Москвы, ожидал появления депутации бояр с ключами от русской столицы. В воображении Наполеона уже сложи­лась речь, с которой он обратится к боярам, красивая, торжественная речь: «Я скажу депутации, что я не хотел и не хочу войны; что я вел войну только с ложной полити­кой их двора, что я люблю и уважаю Александра, и что приму условия мира в Москве, достойные меня и моих на­родов. Я не хочу воспользоваться счастьем войны для уни­жения уважаемого государя. «Бояре!» — скажу я им, «я не хочу войны, а хочу мира и благоденствия всех моих под­данных». Впрочем, я знаю, что присутствие их воодуше­вит меня, и я скажу им, как я всегда говорю: ясно, тор­жественно и велико». Разумеется, никакой депутации не появилось. Толстой с острым сарказмом за­мечает, что Наполеону «не удалась развязка театрального представления», что и сам император почувствовал это «своим актерским чутьем». Действительно: от величест­венного до смешного только один шаг.

Толстой даже в описании внешности Наполеона на­стойчиво подчеркивает такие портретные детали, которые вызывают только чувство едкой иронии, к нему. В сцене приема им русского посла Наполеон выглядит так: «Он был в синем мундире, раскрытом над белым жилетом, спускавшимся на круглый живот, в белых лосинах, обтя­гивавших жирные ляжки коротких ног. <...> Он вышел, быстро подрагивая на каждом шагу и откинув несколько назад голову. Вся его потолстевшая, короткая фигура с широкими, толстыми плечами и невольно выставленным вперед животом и грудью, имела тот представительный, осанистый вид, который имеют в холе живущие сорока­летние люди».

Образ Наполеона является сатирическим. Острие са­тиры направлено на развенчание «европейского героя, мнимо управляющего людьми», на разоблачение деспотиз­ма и диктаторского произвола «сильной личности», кото­рая на деле выполняет «печальную, несвободную роль па­лача народов».

Наполеон и Кутузов — не просто разные, а во всем по­лярные характеры. Эти два исторических лица изображе­ны Толстым как взаимоисключающие друг друга: «куту­зовское» как символ народного противостоит «наполеонов­скому», т. е. антинародному, бесчеловечному. На этой основной нравственной и социальной антитезе держится сюжет и конфликт «Войны и мира», вся система образов этого произведения. Тех из героев, кому писатель отдает свои симпатии, он «уводит» от аморализма «наполеонов­ских» принципов, взглядов и дел и ставит их на путь сближения с народом, приобщения к основам народной нравственности, к постижению народного самосознания и народного понимания смысла жизни. Через преодоление в себе эгоизма, тщеславия и лжи, воплощенных в Напо­леоне, положительные персонажи романа-эпопеи в своем духовном развитии движутся навстречу народу, как к не­коему идеалу. Этот нравственно-человеческий идеал, по­добно всякому идеалу, недостижим в его полноте, но он, несомненно, существует для ценимых Толстым героев его «Войны и мира».

Андрей Болконский.

Один из них — Андрей Болконский. Этот «блестящий молодой человек» не является ни исторической, ни «полу­исторической» личностью, как, скажем, Василий Денисов, и, следовательно, при создании образа Болконского писа­телю не было надобности строго соотносить детали его внутреннего и внешнего облика с каким-либо конкретным деятелем эпохи. По авторскому признанию, Болкон­ский — «никто, как и всякое лицо романиста», вымышленный литературный герой, как и Пьер Безухов, и Наташа Ростова, и сотни других действующих лиц «Войны и мира». Но вполне очевидно, что в духовных исканиях князя Болконского нашли отражение умствен­ные и нравственные искания дворянской молодежи того времени, лучшей ее части, в перспективе связанной с декабристами, и в этом смысле названный герой есть лицо историческое.

Социальное поведение и психология этого героя, дви­жение характера Болконского, как и судьбы всех героев эпопеи, естественно, показаны на фоне общеисторического движения, в тесной взаимосвязи с историческими событи­ями начала столетия. Что выделяет этого толстовского ге­роя из вереницы других персонажей «Войны и мира»? Прежде всего присущий ему духовный аристократизм, со­словная гордость и честолюбие. Андрей Болконский уна­следовал от отца глубокий ум и рационалистический склад мышления, сильную волю и гордую независимость харак­тера. Он умеет «властвовать собою», подчинять сердце го­лове, эмоции — контролю рассудка. И оттого князь Анд­рей выглядит человеком холодно-сдержанным, порою су­хим, рассудочно-«головным», что опять-таки роднит его со стариком Болконским и отчасти также со Сперанским. Андрей Болконский любит напряженную работу мысли, любит думать и размышлять — чаще всего молча, наедине с собой, со своим «я», которое он всегда ставит высоко. Это его «я» да еще Пьер Безухов — вот два лица, с которыми Болконский всегда готов вести долгую и искреннюю беседу; с другими же он немногословен и не привык быть открытым, держит себя несколько надменным, подчеркну­то замкнутым.

Интеллектуально он, разумеется, неизмеримо выше людей того социального круга, к которому он сам принад­лежит. Человек богатых духовных запросов, живущий своей сложной внутренней жизнью, деятельный по натуре и всегда целеустремленный, Андрей Болконский искренне и глубоко презирает аристократическое светское общест­во Петербурга, пустое и праздное, олицетворением кото­рого является салон фрейлины Шерер. В этом салоне он / появляется, в сущности, случайно и только один раз, в самом начале повествования. Чувствуется, что атмосфера, которой дышат его завсегдатаи, привычно живущие во лжи и двоедушии, тяжела для Болконского, и он, всегда честный с собой, прямой и энергичный, решает разорвать заколдованный светский круг и выйти из него к другой жизни. Именно в этом — одна из главных причин, побу­дивших молодого Болконского добровольно вступить в армию и уехать на войну. Знаменательно, что, без коле­баний и сожаления уйдя из салона Шерер, он уже нико­гда не вернется в общество этих ничтожных, нравственно чуждых ему людей.

Был и другой, не менее важный для него побудитель­ный мотив быстрого отъезда в действующую русскую ар­мию. Мотив этот — честолюбивое желание личной славы, добытой собственным воинским подвигом. С Болконским связана разработка Толстым «наполеоновской темы>>. Бол­конский жаждет повторить судьбу Наполеона, которого он боготворит как героическую, бесстрашную и потому на весь мир прославленную личность. Наедине с собой он признается в том, чего вслух не высказывал: «...я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, ра­ны, потеря семьи, ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди,—отец, сестра, жена <...>, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей...». Как до­стичь этого? Надо совершить подвиг, равный подвигу Бонапарта на Аркольском мосту, в Тулоне. Болконскому нужен свой Тулон. Ему нужна слава не ложная, а подлин­но великая, безусловно заслуженная им, честная, завое­ванная личным мужеством, которое выше страха смерти.

Любовь к славе столь сильна в Болконском, что он, пренебрегая любовью жены и своим долгом будущего от­ца, холодно расстается с «маленькой княгиней» и, тороп­ливо распрощавшись с отцом и сестрою, спешит туда, где его ждет величие или гибель. Так намечается основная духовная эволюция этого толстовского героя — от субъ­ективно искреннего, страстного увлечения Наполеоном, символизирующим для него высший взлет человеческой славы, к последующему мучительно-трудному преодоле­нию в себе «наполеоновского» начала, объективно ложно­го и аморального.

Что же произошло с Болконским на войне? Идя на военную службу, он твердо держался того убеждения, что обычные «солдаты и мелкие офицеры» очень мало значат и, пожалуй, даже ничего не значат на войне, что роль этих тысяч безымянных людей, составляющих армию, со­вершенно ничтожна в военном деле, задуманном и осу­ществляемом великим полководцем, вроде Наполеона. «Ему казалось,— пишет Толстой,— что воина есть дело мысли, гения, исполняемое малыми избранными, к числу которых он причислял и себя». Болконский помнит о своем избранничестве и, в сущности, претендует на роль «сильной личности»: он, конечно, не гений, но и не настолько мал, как те, что внизу, годные только на то, чтобы стрелять, когда им велят, и покорно маршировать ту­да, куда будет приказано.

Находясь при армейском штабе, Болконский относится к солдатам с презрением, высокомерно, так, точно не они решают «участь сражений», а только высшее начальство. При виде нескончаемого потока поспешно отступающей русской армии он с оттенком брезгливости думает о солда­тах: «Это толпа мерзавцев, а не войско». Болкон­ский держится высокомерно и со стоящими ниже его кад­ровыми офицерами. Он сосредоточен на себе, на мечте о своей славе и подвиге. Когда, приехав в Брюнн, Болкон­ский узнал от русского посла Билибина о безнадежном по­ложении наших войск под Веной, он испытал двойное чув­ство — огорчения и радости: ему было «горестно и вместе с тем приятно». Отчего же «приятно»? Потому что ярко вспыхнула мысль: именно ему, Болконскому, и именно сейчас «предназначено вывести русскую армию из этого по­ложения», выпал удобный случай совершить давно желан­ный подвиг, который и «выведет его из рядов неизвестных офицеров и откроет ему первый путь к славе!». Вот он, его Тулон!

Болконского, все еще одержимого мечтой о великой славе, Толстой сводит с капитаном Тушиным. Князь Андрей /четырежды в различных ситуациях встречается с «малень­ким артиллеристом», и каждый раз как бы случайно, но необходимо. В фигуре капитана, когда он впервые мельком взглянул на него, Болконскому бросилось в глаза «что-то особенное, совершенно невоенное, несколько комическое, но чрезвычайно привлекательное». Вскоре он неожиданно для себя увидел Тушина перед самым боем у деревни Шенграбен: раздался орудийный выстрел из расположения французов — и «в то же мгновение из балагана выскочил прежде всех маленький Тушин с закушенною на бок тру­бочкой; доброе, умное лицо его было несколько бледно». И на лицах русских солдат, никогда ранее не воз­буждавших его интереса и уважения к себе, Болконский перед шенграбенским сражением узнавал «то чувство оживления, которое было в его сердце». Все это заставило Болконского впервые усомниться в справедли­вости своего презрительного отношения к этим неярким армейским офицерам, солдатам, ко всему «российскому воинству», как он, вслед за язвительным Билибиным, име­новал рядовых русской армии.

Потом была третья встреча, едва ли не самая важная в нравственной эволюции Болконского,— на батарее Ту­шина, уже в разгар ожесточенного сражения под Шенграбеном. И вот что там произошло между ним и капитаном Тушиным: «Первое, что он увидел, выезжая на то про­странство, которое занимали пушки Тушина, была отпря­женная лошадь с перебитою ногою, которая ржала около запряженных лошадей. Из ноги ее, как из ключа, лилась кровь. Между передками лежало несколько убитых. Одно ядро за другим пролетало над ним, в то время как он подъезжал, и он почувствовал, как нервическая дрожь пробежала по его спине. Но одна мысль о том, что он бо­ится, снова подняла его. «Я не могу бояться», подумал он и медленно слез с лошади между орудиями. Он передал приказание и не уехал с батареи. Он решил, что при себе снимет орудия с позиции и отведет их. Вместе с Туши­ным, шагая через тела и под страшным огнем французов, он занялся уборкой орудий. — А то приезжало сейчас начальство, так скорее драло,— сказал фейерверкер князю Андрею,— не так, как ваше благородие.

Князь Андрей ничего не говорил с Тушиным. Они оба были так заняты, что, казалось, и не видали друг друга». Когда уцелевшие орудия двинулись под гору, Болконский подъехал к Тушину:

«— Ну, до свидания,— сказал князь Андрей, протяги­вая руку Тушину.

— До свидания, голубчик,— сказал Тушин,— милая душа! Прощайте, голубчик,— сказал Тушин со слезами, которые неизвестно почему вдруг выступили ему на гла­за».

Обратим внимание на эту деталь: Болконский не уехал с батареи и вместе с Тушиным «под страшным огнем французов занялся уборкой орудий», а при расставании обменялся рукопожатием с «маленьким капитаном», че­го прежде он, конечно, не позволил бы себе в обращении с «низшим чином». Что-то уже изменилось в душе князя Андрея, произошло нечто очень значительное и знамена­тельное в строе его чувств, еще не осознаваемое им самим. И капитан Тушин в свою очередь искренне проникся ува­жением к штабному офицеру, который, несомненно, смел, распорядителен, полон самообладания и выдержки.

Болконский еще раз лицом к лицу встретился с Туши­ным — в штабе Багратиона, но увидел его уже с новой стороны. Тушин, явившись в штаб по требованию высоко­го начальства, вел себя «как растерявшийся ученик перед грозным экзаменатором», был робок, растерян и жалок. Это не могло понравиться князю Андрею, умеющему дер­жать себя прямо и смело, с гордым достоинством. В его душе было смешанное чувство уважения и презрительно­сти к жалкому теперь капитану, столь бесстрашному и храброму в бою. Болконский оградил Тушина от неумест­ных насмешек Жеркова и взял его под защиту от готово­го вспыхнуть гневом Багратиона, сказав твердо и убеж­денно: сегодняшней победой русская армия обязана ге­ройской стойкости капитана Тушина и солдат его батареи.

Сближение с Тушиным, в котором воплощены нравст­венные народные качества, пробудило в славолюбивом и аристократически гордом князе невольную симпатию к этому армейскому офицеру и к безлико-серой солдатской массе. Поразило открытие: геройскую стойкость проявил какой-то Тушин — «мелкий офицер», никогда, очевидно, не помышлявший о подвиге, о личной славе, о «наполеонстве». Болконскому прежде не приходило в голову, что I подвиг не замышляют — его «просто» совершают и совершают без мысли о героизме, без намерения во что бы то ни стало прославиться. Так — через сопоставление князя Андрея и скромного батарейного артиллериста — Толстой снижает и постепенно развенчивает тщеславное высоко­мерие одного и прославляет буднично-героическое величие другого.

Кумиром князя Андрея по-прежнему оставался вели­кий Бонапарт. Он нетерпеливо жаждал совершить «свой» легендарный Арколь или Тулон. Нужен был только удоб­ный случай. И такой случай представился под Аустерли­цем. В ночь накануне сражения Болконский уже знал: за­втра он сделает то, к чему давно готовил себя,— навеки прославит свое имя.

В день аустерлицкой битвы князь Андрей в порыве ге­роического воодушевления со знаменем в руках бросился впереди своего батальона. Он бежал, кричал «ура!», не помня себя от возбуждения, опьяненный восторгом радо­сти. Он был красив в своем героизме, храбр и бесстрашен. Но тут произошло нечто непредвиденное: кто-то вдруг как бы со всего размаху крепкою палкой ударил его в го­лову — и Болконский упал, потеряв сознание. Все произо­шло трагически и просто.

Чем кончилось сражение, Болконский не видел и не знал. А когда очнулся и открыл глаза — не услышал ни крика, ни выстрелов, и была только тишина, а над голо­вою — небо. «Над ним не было ничего уже, кроме неба - высокого неба, не ясного, но все-таки неизмеримо высоко­го, с тихо ползущими по нем серыми облаками. «Как ти­хо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал,— подумал князь Андрей,— не так, как мы бежали, кричали и дрались; совсем не так, как с озлобленными и испуганными лицами тащили друг у друга банник фран­цуз и артиллерист,— совсем не так ползут облака по это­му высокому, бесконечному небу. Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец».

Сознание яркой вспышкой осветило случившееся: все рухнуло! Красиво начатый подвиг загублен, стремитель­ный взбег на вершину славы в первое же мгновение обо­рвался падением. И тут, на близком расстоянии от себя, тяжело раненный Болконский впервые увидел того, кто был его кумиром и кого он так боготворил,— увидел На­полеона. Каким ничтожно маленьким теперь показался ему великий полководец, легендарный герой Тулона! И сколько отвратительной фальши было в его напыщенно-красивых словах, случайно услышанных Болконским!

Было мучительно больно от сознания того, что кумир враз померк и что он, князь Андрей, так обидно обманул­ся в величии своего героя, в честолюбивых желаниях не­слыханной славы. «Да, я ничего, ничего не знал»,— раз­очарованно произносит он. Фигура маленького Наполеона и высокое небо над нею — это видение мучает и подавля­ет мысль и чувство Болконского, составляет «главное основание его горячечных представлений» на поле Аустерлица и потом на госпитальной кровати. Те­перь этот великий и всесильный владыка французов, и сам он, Болконский, и все вообще люди, одержимые жаж­дой славы, почестей и земного величия,— все и всё теперь представилось ничтожным в сравнении с небом, неизме­римо высоким, торжественно-спокойным, величавым и вечным. «Да! все пустое, все обман, кроме этого бесконеч­ного неба. Ничего, ничего нет, кроме его. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения».

Сознанием князя Андрея будут долго владеть эти пол­ные горечи и разочарования лирико-философские раз­думья, а образ высокого неба с тихо ползущими по нем облаками — как символ возвышенного, недостижимо-иде­ального, вечного и красивого — будет часто возникать пе­ред его внутренним видением в поворотные моменты его жизни.

Новое потрясение Болконский пережил дома, в Лысых Горах.

Он вернулся туда из госпиталя в тот самый день, когда его жена в муках и страданиях рожала ему сына. Толстой описывает роды как событие величайшей важности, тор­жественное, глубоко человечное и священное. Во время долго длившихся родов, когда маленькая княгиня то громко стонала, то вдруг затихала, во всем доме, в душе каждого господствовало «сознание чего-то великого, не­постижимого, совершающегося в эту минуту». И далее: «Таинство торжественнейшее в мире продолжало совер­шаться. Прошел вечер, наступила ночь. И чувство ожида­ния и смягчения сердечного перед непостижимым не падало, а возвышалось. Никто не спал». Описа­ние это выдержано в величаво-торжественном стиле; по­вседневное, будничное, казалось бы, всем хорошо извест­ное изображено как вечно таинственное и великое. И об­раз обыкновенной, ничем не примечательной женщины, рождающей ребенка, дарующей человеку жизнь, выраста­ет в символ подлинно человеческого величия, бессмертия людей, бесконечности жизни на земле.

Роды оборвались смертью «маленькой княгини». Бол­конский прежде не любил ее, равнодушно оставил ее, го­нясь за славой, и вот теперь она лежит в гробу, с лицом, которое как бы говорило ему и всем одни и те же слова упрека: «Ах, что и за что вы это со мной сделали?» Бол­конский мучительно больно сознает свою глубокую вину перед женою, но уже ничем и никогда он не искупит сво­ей непростительной вины. После кончины жены Болкон­ский «почувствовал, что в душе его оторвалось что-то, что он виноват в вине, которую ему не поправить и не забыть».

Аустерлиц и смерть жены повергли Болконского в со­стояние мрачной подавленности, пессимизма и мизантро­пии. В душе все выгорело, обуглилось, и сознание словно оцепенело.

Так двойной нравственной катастрофой закончился этот период жизни Болконского. Начался другой — в глу­хом уединении, в полном одиночестве. «Жить для себя» — единственное теперь желание Болконского. Он пришел к «успокоительному и безнадежному заключению, что ему начинать ничего было не надо, что он должен доживать свою жизнь, не делая зла, не тревожась и ничего не же­лая».

Два года он живет затворнически в Богучарове. И чем больше проходит времени, тем все дальше отходит Бол­конский от внешнего мира, все больше уходит в себя, по­гружается в глубину своей души, охладевшей и разочаро­ванной. Ему становится мила только неподвижность ин­теллектуальных переживаний наедине с собой. К живой действительности его лишь на время возвратила тревога, вызванная болезнью Николеньки, а затем — снова само­погружение в тишину, в покой.

О жизни Болконского в это двухлетие писатель гово­рит очень мало. Единственно важным событием в его жиз­ни был приезд Пьера Безухова. Они вели между собой жаркие нравственно-философские споры о смысле жизни, о добре и зле, о долге и назначении человека. Споры эти, продолженные на пароме, внутренне расшевелили Бол­конского и, хотя и не надолго, вернули его к жизни. По до­роге из Богучарова в родовое отцовское имение князь Андрей испытал нечто подобное пробуждению после дол­гой спячки. Вместе со своим другом, покидая паром, Бол­конский «поглядел на небо, на которое указал ему Пьер, и в первый раз, после Аустерлица, он увидал то высокое, вечное небо, которое он видел лежа на Аустерлицком поле, и что-то давно заснувшее, что-то лучшее, что было в нем, вдруг радостно и молодо проснулось в его душе. Чув­ство это исчезло, как скоро князь Андрей вступил опять в привычные условия жизни, но он знал, что это чувство, которое он не умел развить, жило в нем». Это свидание с Пьером явилось для Болконского «эпохой, с которой началась хотя во внешности и та же самая, но во внутреннем мире его новая жизнь».

Болконский занялся хозяйством: в одном имении он перечислил крепостных крестьян в вольные хлебопашцы, в другом заменил барщину оброком. То, что делал Бол­конский, для его времени было редкостью.

Поворот в отношении Болконского к жизни, перелом в строе его чувств и мыслей произошел после встречи с Наташей Ростовой в Отрадном. Он впервые полюбил. Лю­бовь эта, как всякая истинная любовь, безраздельно за­владев всем его существом, наполнила его душу счастьем, и с этого мгновения он почувствовал себя словно вновь родившимся и заново начинающим жизнь. На вдруг по­молодевшего Болконского «нашло беспричинное, весеннее чувство радости и обновления. Все лучшие минуты его жизни вдруг в одно и то же время вспомнились ему. И Аустерлиц с высоким небом, и мертвое, укоризненное лицо жены, и Пьер на пароме, и девочка, взволнованная красотою ночи, и эта ночь, и луна,— и все это вдруг вспо­мнилось ему».

Явилась жажда деятельности, но уже не ради личной славы и гордого самовозвеличения, а деятельности с мы­слью о благе других людей. Любовь к славе не уничтоже­на полностью, но это чувство трансформировалось и на­полняется теперь новым содержанием. Не отказываясь от славы вообще, Болконский теперь живет не исключитель­но ею; он хочет вот чего: «...надо, чтобы все знали меня, чтобы не для одного меня шла моя жизнь, чтоб не жили они так независимо от моей жизни, чтоб на всех она отра­жалась и чтобы все они жили со мною вместе!» Любовь к женщине, слава и общественное благо — все это теперь сливается воедино, становится целью его жизни, смыслом обновленного бытия.

Деятельное участие в жизни теперь мыслится Болконским как государственная деятельность. Он спешно уехал в Петербург. С ведома и благословения «самого» Арак­чеева, который был военным министром, князя Андрея зачислили «в комитет о воинском уставе». Служить он должен был под руководством государственного секретаря Сперанского, с которым его познакомил граф Кочубей.

Болконский со страстной увлеченностью и свойствен­ной ему энергией занялся выработкой проектов будущих реформ, задуманных Сперанским. Он проникся доверием и глубоким уважением к самому реформатору, который представлялся ему бескорыстным и самонужнейшим в настоящее время государственным деятелем в России. Болконский увидел в Сперанском «разумного, строго мы­слящего, огромного ума человека, энергией и упорством достигшего власти и употребляющего ее только для бла­га России». Высокие интеллектуальные и во­левые качества Сперанского не могли не импонировать Болконскому. И поэтому «первое время своего знаком­ства с Сперанским князь Андрей питал к нему страстное чувство восхищения, похожее на то, которое он когда-то испытывал к Бонапарту».

Вскоре, однако, настало разочарование и в Сперан­ском, и в реальной пользе и значении того дела, каким; Болконский вместе с ним занимался. Сперанский оказал­ся двойником Наполеона — столь же самоуверенным, хо­лодным и, в сущности, ничтожным, как и французский император, только на русской гражданской государствен­ной службе. Такие люди теперь были глубоко непри­ятны Болконскому своей неискренностью, фальшью и эго­измом.

В этих переходах от поклонения перед избранным им в герои человеком к его безоговорочному осуждению, от искренней и страстной увлеченности к разочарованию — путь духовного движения князя Болконского. В последние три года, предшествующие Отечественной войне, он много «передумал, перечувствовал, перевидал», успел объехать и запад и восток, хотя никакого описания его заграничного путешествия в романе-эпопее нет.

Отечественная война 1812 года была для Болконского новой эпохой. Его потрясли пожар Смоленска и уход из города населения. Тут он впервые воочию увидел обру­шившееся на страну и народ великое бедствие: горит древний город, уничтожается добро, разорены деревни, неубранным остается хлеб на полях. Изнурена боями и отступлением армия. Враг несет России разоренье и смерть. Болконский, недавно боготворивший Наполеона, теперь исполнен уже не только презрения, но и жгучей ненависти к своему вчерашнему идолу и к каждому из солдат его армии. Пьеру Безухову он говорит теперь о французах желчно, зло, мстительно: «Французы разорили мой дом и идут разорить Москву, оскорбили и оскорбляют меня всякую секунду. Они враги мои, они преступники все по моим понятиям. И так же думает Тимохин и вся армия. Надо их казнить. Ежели они враги мои, то не мо­гут быть друзьями...». Врага надо уничтожать безжалостно. Болконский до предела ожесточен, он не устает повторять: «Не брать пленных, а убивать и идти на смерть!»

Чувства ненависти и злобы к врагу осложнены чув­ством горечи и оскорбленного достоинства: Наташа Рос­това предпочла другого — развратного, беспутного Анато­лия. Если так могла поступить Наташа, то чего же стоят другие? И какова цена клятвам в любви, в верности? Есть ли в них смысл? И есть ли любовь? Болконский теперь не верит в нее, не верит в Наташу. В его сознании после раз­рыва с Наташей снова промелькнул образ неба, но уже с низко опустившимся и давящим сводом: явилось ощуще­ние, словно «тот бесконечный удаляющийся свод неба, стоявший прежде над ним, вдруг превратился в низкий, определенный, давивший его свод, в котором все было яс­но, но ничего не было вечного и таинственного».

Накануне Бородинского сражения он находится в со­стоянии тяжкой подавленности. Он давно перестал думать о славе, о подвиге. «Я иду в армию, зачем?» — мысленно спрашивает себя Болконский перед Бородино и с безна­дежностью отвечает: «...сам не знаю, и желаю встретить того человека, которого презираю, для того, чтобы дать ему случай убить меня и посмеяться надо мной!». В себе он давно вытравил все «наполеоновское», а нового, положительного идеала у него нет. Его душа и ум во власти глубокого скепсиса.« «Слава, общественное бла­го, любовь к женщине, самое отечество — как велики ка­зались мне эти картины...»,— говорит себе Болконский. Все это когда-то казалось великим. Теперь — не то: «теперь все рассыпалось».

Что же остается во всем разуверившемуся человеку? Умереть. Болконский уже заранее примирился с мрачной мыслью о своей смерти как неизбежной и желанной раз­вязке его неудавшейся жизни, ждет смерти и бессозна­тельно ищет ее.

Пока он жив, он, разумеется, не перестает думать о ве­роятном исходе завтрашнего кровопролития под Бороди­но. Он всеми силами своей ожесточившейся души хочет, чтобы завтра французы были разбиты и посрамлены. Он говорит Пьеру убежденно и горячо то самое, во что давно уверовал любимый и почитаемый им Кутузов: военный успех зависит не от распоряжений великих стратегов, а от состояния духа войск, от того чувства, которое есть в каждом солдате, в Тимохине, в нем самом: «Сражение выигрывает тот, кто твердо решил его выиграть». Болконский мысленно объединяет себя со всем войском; в нем уже нет прежнего брезгливо-высокомерно­го взгляда на солдат и маленьких офицеров. Он понимает, что вся надежда — на людей в солдатской шинели, что за ними — решающее слово, с ними — правда. И сам он вме­сте с ними совершает на поле Бородино подвиг.

Несомненно, что Болконский решительно преодолел недавние ложные представления о герое и подвиге, отка­зался от увлечения «лживой формой европейского героя», изменил свои взгляды на войну: теперь он знает, что «вой­на не любезность, а самое гадкое дело в жизни». И во всем этом едва ли не решающая заслуга принадле­жит людям, выступающим в «Войне и мире» носителями «мысли народной». Только благодаря им Болконский при­шел к осуждению всего «наполеоновского», т. е. безнрав­ственного, противочеловечного, чуждого и враждебного народу как творцу жизни и строителю мира. Логика всей жизни и характера Болконского неизбежно развивалась в том направлении, которое вело его к постижению духа русского народа, к осознанию народной правды, народно­го понимания исторических событий.

Но все же в Болконском, говоря словами Толстого, бы­ло «более себялюбия, чем любви к народу». В Бородинской битве оборвалась земная жизнь Болкон­ского — и на полпути остановилось его нравственное, ду­ховное развитие. Ему не суждено было достичь ни тесного сближения с народом, ни полного взаимопонимания с ним, ни тем более — духовного слияния с народными массами.