Леонид леонов русский лес роман советский писатель москва 1970 глава первая

Вид материалаДокументы

Содержание


Глава семнадцатая
Подобный материал:
1   ...   30   31   32   33   34   35   36   37   38
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ




1.

отомкам с их орлиной высоты еще виднее будет подвиг советских народов в битве за великий город. Исход ее не означал пока выигрыша кампании — предстояло шаг за шагом отбивать наиболее населенные и экономически важные области Советской страны с третью всей промышленности и почти половиной посевных площадей. Еще не сломленная завоевательская ярость перекинулась к югу, в глубинный охват столицы, наперерез хлебу и нефти. Из пороховой дымки на нас надвигались два самых крупных зарева — Сталинграда и Курской дуги, но именно декабрьские события под Москвой и одновременный удар по стратегическим сочленениям врага на северо-западе вернули всем простым людям на земле надежду, помраченную в первые месяцы войны. К весне 1942-го значительно повеселело на Москве, хотя по-прежнему рвались к ней вражеские эскадрильи с запоздалой местью за военные разочарованья, но уже мало кто прятался в подвалах, предпочитая из затемненного окна поглядывать на далекие вспышки заградительных огней и с терпеливой скукой ждать отбоя.

Теперь, когда была пробита первая брешь в боевом духе врага, открытие второго фронта в Европе могло значительно ускорить разгром фашизма и сберечь не один мильон солдатских жизней. Однако священные, казалось бы, обязательства тогдашних наших союзников не были выполнены ни в том году, ни в следующие три — по соображениям дальнего прицела. Жители Москвы с горечью узнавали в этом промедлении хитрость того, третьего из латинской поговорки, — радующегося при виде истекающих кровью противников, который вместе с черными птицами приходит к концу на поле битвы. Из 256 дивизий, имевшихся в распоряжении германского фашизма, 179 находились на Восточном фронте, сверх еще 50, сколоченных по вассальным захолустьям. Все бремя поединка легло на плечи советского народа, и оттого, что никогда не забывается поведение друга в бою, Вихровы также навсегда запомнили, как три года подряд гадали они с соседями о варьянтах второго фронта… и всё искали в утренних газетах вестей о высадке англосаксонских армий на континент, и девятьсот раз подряд была обманута их вера в солдатскую дружбу... пока в девятьсот первый, при наступленье немцев в Арденнах, москвичи сами с улыбкой не прочли телеграфной просьбы своих союзников о помощи.

Все чаще в ту весну, отложив в сторонку перо, Иван Матвеич оборачивался к карте Европы, висевшей у него за спиной; казалось кощунственным писать в такую пору о весе сухой хвои на га столетних насаждений. Вспоминая себя самого в четырнадцатом году, Иван Матвеич думал тогда не о свирепых сражениях наступавшей весны, а о самом повседневном на войне — о размякших фронтовых дорогах, о своих учениках, что в мокрых шинелях, такие нужные для жизни и русского леса, шагали сейчас в моросящую даль. И хотя по роду оружия представлялось маловероятным встретить их там, где-то в заднем ряду, узнавал он Сережу и Полю, шел и молча беседовал с милыми своими.

Снова и снова рассеянным взором обегал он на карте атлантическое побережье, как будто рассчитывал застать на нем заокеанскую армаду или черный дым артиллерийского наступления, но было пусто там: только ожившая муха переползала от одной гавани к другой, греясь в косом солнечном луче.

— Что слыхать... в сводке-то? — всякий раз спрашивала Таиска, накрывая на стол,

— Все хорошо, сестра... не сегодня-завтра наши Лошкарев назад отберут. Тут-то и мы тронемся по их следу, — зачарованно отвечал Иван Матвеич, не отрываясь от карты.

В громадном алом пространстве отечества он находил голубую жилку Енги и по еле заметной излучинке на ней безошибочно угадывал отсутствующую точку Красновершья... Выросший на природе, Иван Матвеич с особой остротой ощущал непрочность городского бытия, особенно в годы великих потрясений; чем старше становился, тем с большей приязнью вспоминал он простую телегу, топор, прокопченный казанок над очагом, и тогда сам стремился по возможности сократить число потребностей и вещей в своем обиходе. Деревушка детства на енежском косогоре мнилась ему прочнее всех цитаделей на свете... Отсюда Иван Матвеич и отправлялся в мысленную прогулку на свои заповедные Пустошá и, как ни старался замедлить шаг, разглядывая подробности, за полчаса добирался до Шиханова Яма; значит, начинал забывать родные места.

Понимая это усилившееся влеченье к местам детства как верную примету надвигающейся старости, он всю зиму колебался в принятом решенье. Окончательным толчком послужил один горький разговор с человеком, которого считал ближайшим наследником своих лесных идей. Будучи в Москве по служебным делам, Осьминов навестил своего учителя в самом конце апреля. Они высидели наедине длинный русский часок, причем Иван Матвеич с нетерпеньем расспрашивал друга о фронтовых новостях и старательно засматривал ему в глаза, силясь прочесть в них потаенные солдатские думки. Он был так благодарен Осьминову за посещенье, что на вопрос об очередных замыслах не скрыл от него планов окончательного переселенья на Енгу.

Однако, чтобы поослабить впечатление, он сделал это как бы мельком.

— Приезжайте к нам в гости после войны: глядишь, и более важными свершеньями похвастаюсь, на глухарей свожу, шанежками угощу с морошкой, — заключил Иван Матвеич незначащим тоном. — У моей Таисии это лихо получалось в прежние годы.

Признаньем своим он хотел подчеркнуть свое доверие, какого не оказал и Валерию в последней встрече, но вместо ожидаемого отклика и прямой поддержки неприятная жесткость появилась в лице и голосе Осьминова.

— И давненько при таких мыслях состоите, Иван Матвеич?

— Собственно, это — стариннейшее мое намеренье: соскучился по лесу. Но сперва дописывал очередные, оказавшиеся бесполезными сочинения, а потом... все ждал, когда наши войска снова окажутся за Енгой. Так что крайне вы меня порадовали своими вестями... таким образом!

— И вы решили, что удобней всего совершить этот акт бегства под шумок войны? Уйти, вполне корректно и без суматохи прикрыв за собой дверь?

Иван Матвеич нахмурился, как если бы его упрекали в несвоевременном стариковском кокетстве.

— Вам нельзя отказать в известной прозорливости, дорогой Осьминов. Да, мне не хотелось бы своим отъездом возбуждать толки, нежелательные для нашего общего дела. Кроме того, еще перед войной во всех областях нашей жизни замечалась благородная тяга от канцелярских гроссбухов к живому, кипучему делу. Мне тоже надоело крутиться на холостом ходу… Война поразорила мои Пустошá; буду лечить, займусь подсадкой новых… Во всяком случае, хлеб свой я оправдаю, и, помяните мое слово, еще что-нибудь похвальное, не только брань в газетке обо мне прочтете.

— Считаете, что великая битва за русский лес закончена?

— Нет, но... выросла отличная лесная молодежь, вы в том числе. И если только не отрекутся, как другие отрекались в свое время от Морозова и Тулякова, то главное еще впереди. Слаб и податлив человек на легкий хлеб с изюмцем: общеизвестный Чередилов — тому примером... Не слыхали, кстати, где он сейчас ковыряет свой изюм?

По его орнаментальному значению вопрос этот можно было оставить без ответа.

— Вот именно по праву вашего верного ученика я и должен сказать со всею прямотой, Иван Матвеич, что у нас, на фронте, довольно сурово взглянули бы на подобное вашему бегство.

— Неправда! — вспылил Иван Матвеич. — Лес для меня не профессия, а призванье: от души никуда не сбежишь. Дали бы мне вторую жизнь, я повторил бы ее в том же духе. Я вполне лесной, угрюмый, непритязательный человек... без излишней склонности к изюму. Подобно отцу моему, я послан был лесным ходатаем... И вот уже тепленьким местом обзавелся, а сделать ничего для леса не успел, кроме груд исписанной бумаги. Так что разрешите же мне, Осьминов, соразмерить остатки сил моих и времени.

Осьминов засмеялся:

— Слушайте, дорогой вы мой учитель... вы могли уехать и втайне от меня, и какая сила на свете могла бы удержать вас от покупки железнодорожного билета? Но вы затем и затеяли этот разговор, чтобы выслушать мое сужденье... так?

— Приглашенье к разговору не означает заблаговременного согласия с вашими доводами, — поворчал Иван Матвеич.

— Однако позвольте же мне высказать их... Я тоже отвергаю разрушительное американское лесохозяйство, без возврата на разоренные места. Вырубив кое-где догола свои территориальные леса, они уже вторглись с топорами в Канаду, которая когда-нибудь изведает, почем фунт лиха! Мне всегда нравились ваши мысли о создании вполне современных лесокомбинатов с постоянной сырьевой базой и без утечки ни в полграмма органического вещества вместо нынешних леспромхозов, занятых заготовкой кругляка. Я даже согласен с вами, что повышение интенсивности и доходности северного лесохозяйства скорее продвинет цитрусовые на север, чем долговечное и сомнительное перевоспитание их для полуарктических условий. Словом, я безоговорочно принимаю ваш давний тезис о праве северных русских ребяток на рождественский мандарин...

— Я крайне признателен вам за снисхождение к моей надоедливой старческой воркотне, — иронически вставил Иван Матвеич. — Мне действительно казалось не вполне справедливым приравнивать жатву столетнего леса к сбору хлопка, выращенного за один сезон. Я всего лишь экономического гражданства для леса требовал и протестовал против систематических лесных растрат, Осьминов... Эх, нам бы на лесосеке наш спор вести! Мы режем лес, усиленно сокращая срок оборота, и все, что тоньше трех вершков в отрубе или иной породы, остается на месте, становясь добычей ветровала, короеда и огня. Зря, значит, растили их солнышко да мать сыра-земля. Вот у себя на Пустошáх я и попытаюсь применить на практике мои чрезмерные и опасные симпатии к русскому лесу.

Вместе с тем Иван Матвеич чувствовал перемену в настроении гостя, и это тревожило его.

— Мы, ваши ученики, и полюбили вас такого, колючего и нетерпеливого... и мы всегда верили, что мечта ваша осуществится в свое время.

— К той поре, когда тундра сомкнётся со степью?

— Надеюсь, что раньше... но вы же сами учили нас, что все на свете, лес в том числе, является лишь инструментом человеческого счастья. Будет хорошо человеку, и все заулыбается кругом. Будет ему худо, и тогда... Да вы у солдат спросите, что случается с природой, когда человеку не по себе. Значит, ничто на свете не смеет отказываться от участия в человеческом прогрессе и нести соответственные тяготы борьбы. Брешь пробита, и теперь всё — таланты, лес и недра — всё туда, в пролом: таков закон всех великих наступлений. Самое главное тут в логике и последовательности социальных и хозяйственных преобразований... И вы сами понимаете, что было бы, если бы лес мы поставили первее прочего на повестку эпохи. Так политика для настоящего ученого неминуемо становится верхним этажом его науки... Лишь овладев всем, освобожденное человечество наверстает упущенное не по его вине... и в гораздо меньший срок, чем ему потребуется на окончательное излечение от самого жестокого недуга, пожирающего его молодость, творческие силы, самую его веру в жизнь.

— Так что, скажем, ежели бы вам пришлось заново зажигать факел оного человеческого прогресса на голой и стерильно чистой планете... — едко вставил Иван Матвеич.

— Нет, нет, я не говорил этого, — с ответным холодком посмеялся Осьминов. — Но я сказал бы словами Архимеда: снимите с человечества оковы, и оно любую... я сказал — любую пустыню через короткое сравнительно время превратит в цветущий сад…

— Мне кажется, вы рано перебираетесь в верхний этаж науки, не поработав как следует в нижнем, — холодно, непонятно и грустно сказал Иван Матвеич. — Что же, вы очень выросли... пожалуй, даже до полной неузнаваемости выросли за последнее время, Осьминов... таким образом.

— Солдат много ходит, много видит... так сказать, круглосуточно пополняет свое образование — оттого.

Дело шло к разрыву, самая ничтожная уступка означала бы для каждого отказ от своих убеждений. И тут Иван Матвеич явственно, как бы в обратную сторону бинокля, увидел один неуютный дом в Петербурге, своего собственного учителя в смешной старомодной шубе у промерзлого окна и тогдашнего себя — молодого, подающего старику советы грандиозной морально-этической ценности. И вдруг Ивану Матвеичу до щекотки любопытно стало, повторит ли ему Осьминов те мудрейшие советы, что сам он однажды дарил Тулякову.

— Насколько я понял, вы не досказали чего-то главного... — натолкнул он легонько.

— Да, — сразу поддался Осьминов. — Вы ждали моего одобрения, но нет, я не могу одобрить вашего бегства с поля боя, Иван Матвеич. С другой стороны, все эти пятилетки вы работали без отпусков и выходных дней, а это тоже нехорошо. Мыслители нередко делаются пленниками своих кабинетных созданий и тогда пуще всего страшатся, чтобы кто-нибудь, особливо жизнь, не потоптал их чертежей. Даже у Архимеда они были начертаны на песке... Так вот, почему бы вам, Иван Матвеич, не прогуляться по нашей Советской державе без вещей, налегке... проветриться, поглядеть и, говоря высоким слогом, этак побродить странничком по местам детства? Такое прикосновенье к родине неизменно будит свежие мысли.

Иван Матвеич выслушал своего входящего в силу ученика со спокойной и мужественной улыбкой, только, правду сказать, ему всегда казалось, что в этот неизбежный, завершающий цикл развития он вступит несколько позднее. Во всяком случае, он щедро заплатил бы судьбе за право присутствовать при подобном разговоре Осьминова с таким же дерзким и неуступчивым незнакомцем, сидящим пока за школьной партой.

— Спасибо за подаренное мне время, дорогой Осьминов, я непременно воспользуюсь вашим советом, — сказал Иван Матвеич и с такой горячей благодарностью пожал ему руку на прощанье, что обоим сразу стало неожиданно просто и хорошо.

В прихожей Осьминов снова, по другому поводу, вернулся к затронутой теме:

— Совсем забыл сообщить... при некоторых фронтовых обстоятельствах мне довелось познакомиться с вашей дочкой. Можете гордиться ею, Иван Матвеич: отличное существо, чистое и отважное. Нет у вас охоты воспользоваться ее приездом и посоветоваться насчет своих намерений... с представителем, так сказать, семейной общественности?

Отвечая на многочисленные вопросы Вихровых, он сообщил, что в Москву Поля приехала днем раньше, попутно рассказал о ее награждении орденом и прибавил, что ему якобы неизвестна цель Полиной командировки. И так как теперь не было у дочки причин обходить сторонкой отчий дом, Иван Матвеич вызвался проводить Осьминова до метро, в надежде встретить Полю в дороге.

2.

Очень волнуясь, он не меньше часа протоптался у спуска в метро и даже составил примерную речь к потомку, где подводил итоги прошлому, осмысливал настоящее и заглядывал за порог будущего. К сумеркам трудней стало всматриваться в лица прохожих, Иван Матвеич отправился домой и носом к носу столкнулся с сестрой: ей тоже не сиделось одной. Авральная апрельская суматоха происходила в тот вечер на окраине: потоки шумели под ногами, ветер пыхтел, раскутывая землю, и надсадно над голой институтской рощей кричали грачи, устраиваясь на новосельях. Из опасенья разойтись по такой погоде старики прибавили шагу и действительно в самом конце улицы догнали девушку в новом военном тулупчике; она шла, опираясь на палку.

Здесь же Поле пришлось принять первые поздравленья, объятья и упреки.

— Нас, таким образом, крайне тронули твои обстоятельные, хотя и немногочисленные письма, таким образом. В особенности спасибо тебе за сведения о Сереже... — Лишь неудобство места помешало Ивану Матвеичу произнести заготовленную речь. — И крайне примечательно, что, молодые люди своего времени, вы породнились между собой на поле боя, таким образом.

— Мы с ним лежали в одном медсанбате, но сам он не мог пока писать. Теперь ему лучше, выздоравливает... Да чего ты убиваешься, тетя Таиса? Кабы еще руку начисто отмахнули или контузили меня, как его, а то ведь целехонька, — говорила Поля старухе, безмолвно уткнувшейся в ее плечо.

— Однако хромаешь, — сказал Иван Матвеич.

— Ну, это просто наследственность. Как-никак я ведь дочка твоя, — отшутилась Поля.

Так они и в квартиру поднимались, держась друг за дружку, и вот где пригодились остатки Валериева винца. На радостях Таиска кликнула соседок, помнивших Полю ребенком: пускай весь мир пригубит по чарочке за ее храбрую племянницу... Поля еле успевала отвечать, и первый вопрос был, много ли денечков на этот раз отвалит старикам от своих солдатских щедрот. Нет, в свою часть, на Енгу, Поля собиралась уже послезавтра. Таиска тотчас предложила ей погостить недельку, чтобы вместе ехать с отцом: вдвоем-то, дескать, и с билетами управляться полегче, и вещи есть кому посторожить. Поля поблагодарила тетку беглым прикосновеньем к ее заискивающей руке; к сожалению, у Таискиной племянницы имелись кое-какие дела даже на этот вечер, не говоря уже о дальнейших... и все почтительно замолкли при намеке на секретнейшие планы, которых и отцу доверить нельзя.

Если не считать, что осунулась да чуть вытянулась, внешне Поля выглядела по-старому, но что-то незнакомое, волевое просвечивало теперь в ее внимательной приглядке, в терпенье, с каким принимала ласку стариков, в молчаливой привычке время от времени проводить рукой по глазам, словно пыталась избавиться от неотвязного воспоминанья, в усталой складке возле рта, наконец. Вся в беспрестанном движенье, Таиска то придвигала скудное, военного времени угощенье, то поправляла звездочку-обновку над правым кармашком гимнастерки — никак не могла освоиться с непривычным ощущением Полиной зрелости и, пожалуй, того прямого превосходства, что больше всего поражает близких в пронзительно ясных, как бы нацеленных глазах фронтовика.

— Сколько я уловил из твоего письма и от Осьминова, ты все время в госпитале работала? — деловито допытывался Иван Матвеич.

— И в госпитале.

— Значит, приходилось вытаскивать раненых с поля боя, если и тебя задело?

— О, пустяки, просто поцарапала коленку... доктора сказали, что в полгода это бесследно пройдет. Я думаю, что Сережу ты еще застанешь у мамы, если у тебя будет желание заглянуть к ней. Кстати, чуть не забыла карточку ее тебе вернуть... помялась немножко, извини! Зато очень выручила меня однажды...

— Так уж держала бы у себя: война еще не кончилась!

— О, я себе другую достала... а то как-то неуютно без нее на твоем столе, — и, лукаво улыбнувшись, проворно вставила фотографию в пустовавшую рамку.

Как и Таиска, Иван Матвеич покорно принял Полин намек за несомненное доказательство ее осведомленности и старшинства.

— Ты видела маму? — спросил он, разглядывая недопитый глоток на дне стакана.

— Да... неделю назад она была вполне здорова, у нее много работы, ей хорошо. — Поля рассказала также, что после почти полугодовой работы в отряде Елена Ивановна вернулась в свою больницу; одно время, по дороге на запад, в Пашутине помещался медсанбат, где они и лежали у ней втроем.

— Кто же это промеж вас третий-то был? — робко поинтересовалась Таиска и опять несмелой рукой поправила Полину звездочку.

— Так, один мой старинный товарищ по школе, Родион. Его тоже ранили в первый же день наступления. Спасибо маме, выходила... ведь он в пехоте был! — И вот незнакомое старикам ожесточенье родилось в ее голосе: — Но, кажется, ничего не жаль, лишь бы отделаться от всякой дряни... чтобы хоть дети наши в чистый дом вошли.

По интонации скрытой боли и гордости за неизвестного солдата Родиона легко было догадаться о характере ее привязанности... да и пускай бы уж вили свое гнездышко, лишь бы в голубином согласии прожили отпущенный им век. Однако упоминание о детях встревожило Таиску.

— Какие ж у тебя дети, Поленька? — спросила она поласковей, чтоб не обидеть. — Сама еще былиночка, того гляди ветер сломит.

— Я и не говорила — мои. Я сказала — наши.

Поля произнесла это звонким и чистым голосом, удивленная в своей чистоте подозрительностью старухи, и что-то засветилось в ее взгляде, чего нельзя выдержать не мигая. Стало ясно, что если она еще вчера всем до последнего лоскутка была обязана старшим, теперь сами они целиком зависели от ее мужества и успехов.

Искоса она взглянула на часы и поднялась.

— Теперь, извините, мне придется ненадолго уйти по одному неотложному дельцу. Но я вернусь до ночи... на свое старое место! — и с улыбкой оглянулась на смежную комнату, с гитарой над Сережиной кроватью. — Все забываю спросить: кто это музыкой занимается у вас?

— Это я в годы пашутинского одиночества моего грешил... — сказал Иван Матвеич с новой тревогой в голосе. — Тоже по служебному идешь, по делу-то?

Она замялась:

— Да не совсем, папа... нужно должок один занести. Я туда уж заходила давеча, но не застала. Ничего, я одним духом на метро скатаю... и чаю не успеете напиться!

— У чужих-то и взаймы берешь, а своих и минуткой лишней не подаришь: все в бегах да в бегах, — попрекнула Таиска. — И завтра будет день!

— Это такой должок, тетя Таиса, что никак отложить нельзя. А то еще растрачусь на войне... платить станет нечем.

Длинное сиротливое молчание наступило после ее ухода.

— Вот и покончилось ихнее детство, — вздохнула одна из соседок, тоже мать четырех солдат на самых грозных участках фронта, вздохнула и прибавила в том смысле, что вот подросли детушки и подключаются к исполнению служебных обязанностей, высоких служебных обязанностей человека на земле.

3.

Ввиду того что Полин должок был не денежного свойства, у нее хватило бы физических возможностей отдать его и раньше, начиная с сентября, сразу после лекции в Лесохозяйственном институте, но в ту пору она, по ее искреннему убеждению, еще не обладала если не юридическим, то моральным правом на осуществленье своего порыва. С этим настроением почти год назад она приехала в Москву, и, правду сказать, лишь отсутствие отца при первом Полином визите избавило ее от ужасной и непоправимой ошибки. Все это время Поля вела как бы следствие по вихровскому делу, затянувшееся из-за переменной удачи, но с каждым днем он возрастал, грустный Полин должок, а в последние месяцы даже начал омрачать ее существованье. Знакомство с Сережей и через него с догадками Морщихина помогло Поле разобраться в истории лесной распри, так что к весне сорок второго года в Полином сердце сосредоточился весь обвинительный материал об Александре Яковлевиче Грацианском, лишь в отдельных фрагментах известный кое-кому из его современников.

К этому следует прибавить ее собственные детские слезы о своей социальной неполноценности, ее многолетнюю унизительную зависть к сверстникам, чьи отцы — летчики, строители, полководцы — оставили по себе огненный, без помарок росчерк в истории своей страны, и, наконец, постоянное сознание своей бесчестности, потому что таилась даже от Родиона. Словом, это был такой должок, что вряд ли можно было оплатить его в один прием... и самое занятное заключалось в том, что для расплаты в сентябре стоило только спуститься семью этажами ниже по лестнице, но потребовался громадный окольный путь, через сугробы и смертельные опасности, чтобы однажды вечерком прийти на то же место в Благовещенский тупичок и пальчиком постучаться в дверь с красивой медной дощечкой.

Маленькое, ладонью прикрыть, личико старушки выглянуло в щель.

— А, это вы, — сказала мать Александра Яковлевича, опознав утреннюю гостью, и впустила ее, но вслед за тем что-то заставило старуху насторожиться, может быть, белый новый полушубок, сближавший эту девушку с Морщихиным. — Да, профессор вернулся с важного заседанья, но прилег отдохнуть. И вообще вам лучше было бы созвониться с ним по телефону или передать через меня.

— К несчастью, это очень такое личное дело, — упорствовала Поля. — И я его не утомлю... мне ненадолго, так что я и раздеваться не стану.

Старуха все оглядывалась назад: что-то варилось у ней на плите, лилось через край, и вот уже горелый чад валил из кухни в коридор. Растерянно вытягивала Поля нитку за ниткой из дырявой перчатки, как вдруг дверь раскрылась, и сам Александр Яковлевич сперва одним глазом выглянул из своей засады, лишь бы избавиться от постоянного теперь, при каждом шорохе в прихожей, расслабляющего ожидания несчастий.

— Я действительно немного простужен, но, э... кто это там? — и вскоре показался весь, придерживая на горле поднятый ворот венгерки. — Позвольте, дитя мое, откуда же мне так знакомо ваше юное, привлекательное лицо?

— Я до военной службы жила в этом доме, у подружки... там, наверху, — и взглядом показала в потолок. — Мы с вами в бомбоубежище встречались, в самом начале войны... Забыли?

Несмотря на армейский беретик, чуть набекрень, и такой же, перетянутый ремешком несколько великоватый ей полушубок, было что-то бесконечно домашнее, успокоительное в облике девочки, просительно стоявшей у порога.

— А-а... боже мой! — великодушно вспомнил Александр Яковлевич, и в звуке этом выразилось его животное ликованье по поводу выскользнувшей было из рук и вновь возвращенной жизни. — Так снимайте же вашу суровую овчину, дорогая... Я всегда готов посильно служить нашей чуткой, отзывчивой, передовой молодежи, — продолжал он, радуясь еще не отнятому у него дару речи, радуясь смраду горелого сала, разлитому в воздухе, радуясь и даруя жизнь пролетевшей мимо молевой бабочке, за которой машинально потянулись было руки, радуясь по отдельности каждой дольке той чудесно продолжительной минуты, пока Поля раздевалась. — И, поверьте, дитя мое, в этом утешительном сознанье своей скромной полезности заключается, э... единственная услада бедного, с расшатанным здоровьем старика, уже неспособного принять непосредственное участие в гигантской схватке, э... двух антагонистических миров!

— Ну, что вы... я бы не назвала ваше здоровье расшатанным, скорее наоборот! — говорила Поля, тоже вся ликуя, правда несколько по иному поводу, и тугой походкой входя за хозяином в предупредительно распахнутую дверь.

Она огляделась, и все до кончиков пальцев похолодело в ней: это был тот самый кабинет, еще в Пашутине придуманный ею для отца, — с окнами в гобеленовых рамах занавесей, с чем-то вкрадчивым и мягким на полу, без единой подробности, напоминавшей о профессии его владельца, зато с уймой музейных безделиц, созданных вдохновением нищих на потеху разочарованных. Стопка чистой бумаги лежала посреди стола под охраной бронзового зверя на чернильнице, и сквозь хрусталь, налитая наполовину, просвечивала тусклая жидкость цвета лжи и такого неимоверного сгущенья, что капли ее хватило бы очернить любое на земле.

— О нет, нет, я не хочу ни лести, ни жалости, даже если бы они исходили из самых нежных уст на свете, — кокетливо продолжал между тем Александр Яковлевич, обеими ладонями защищаясь от возражений, которых не было. — Нет, добрая фея моя... повелители материи, мы целиком находимся в ее власти и лишь ужасной ценой, э... и кто знает, куда нам удается вырваться под конец из ее орбиты! Но хотя даже мудрецу свойственно надеяться, что природа сделает для него исключение, я благословляю эту жестокую правду, заключенную, э... в листопаде, в таянье снега, в допитом до донышка стакане, черт возьми! Значит, у природы много вина и мало посуды: пусть заново в нее нальет другой... — А в переводе на человеческий язык это означало лишь: «Господи, как хорошо в твоем хозяйстве даже в этот знобящий весенний вечерок, даже в ожиданье очередной бомбежки... даже если камнем всю вечность в пустыне пролежать, лишь бы глядеть вот на эту, мелькнувшую в просвете шторки голубую звезду!»

Полей овладевало тягостное чувство плена, словно ее замуровали наполовину, и все тело затекло, и уж дышать нечем, а он все обкладывал ее чем-то вроде брикетов из стеклянной ваты, применяемой для заполнения строительных пустот.

— Однако же какая неотложная нужда привела вас ко мне, дорогая? — услышала она наконец, и, может быть, это означало, что теперь, насладясь ее подавленным молчанием, он разрешил девочке произнести хвалу его великодушию и покинуть святилище.

— Хорошо, я сейчас... я сейчас все, все скажу. Я Поля Вихрова, мне восемнадцать лет... — заученно произнесла она, собираясь с силами, и вдруг подняла голову.

Она увидела перед собой осунувшееся, складками вниз, как при смертельном недуге, лицо с холодными, предельного беспощадства глазами... совсем как у того, кто кружил над нею в ночи московских налетов и однажды в чистом поле расстрелял старика Парамоныча вместо нее, и кто вел ее за руку к немецкой землянке в Шихановом Яму и — который позже выпытывал у ней в допросе какие-то сокровенные тайности о восточном пространстве. Теперь она глядела на Грацианского, не отрываясь, чтобы не ускользнул, потому что вдруг как бы мелкая неизъяснимая колдовская рябь стала застилать его от нее.

— Я Поля Вихрова, мне восемнадцать лет... — повторила она, приближаясь. — Вот, мне в книжке одной попалось: бывают вши такие на моржах, которые и на суше едят их и под водой... и чем быстрей он движется, безрукий и могучий, тем прочней они держатся на его коже...

Но, значит, и Грацианский узнал в ней свой призрак, мучивший его наяву и в сновиденьях, — по этим гневно взведенным бровям, по гадливо опустившимся углам рта, по гневному и чуть печальному речевому складу, каким обычно произносится приговор. Собственно, ничего не было в руках у Поли, так что, кроме чисто поверхностной неприятности, ничто не грозило ему, но, вцепясь в локотники, он стал сдвигаться от нее вместе с креслом на тот десяток сантиметров, что отделял его от стены.

— Опомнитесь, я старик, — проронил он каким-то пересохшим голосом.

Она улыбнулась, не спуская глаз:

— Ничего, это уравнивает наши силы.

И оттого ли, что все равно ей не дотянуться было до него, или вспомнила милицейские запреты поступков такого рода, но только в последнюю минуту она переменила свое решение. Рука нашарила чернильницу и, прежде чем тот успел закрыться вглухую, Поля в упор выплеснула ее Александру Яковлевичу в лицо.

— Боже мой... — только и произнес тот.

— Это пока задаток... и вот, молитесь хорошенько, чтоб я не воротилась, с фронта, — очень тихо посоветовала Поля и назвала номер своей полевой почты на случай, если бы тому захотелось жаловаться на нее.

Теперь ей оставалось поправить сбившийся беретик и, уходя, поплотнее притворить за собою дверь. Безумный, точечный зрачок следил за Полей сквозь черные, залитые пальцы. Так начался конец Грацианского; конечно, то еще не смерть была, но все существо его как бы раздвоилось, и одна, уже покинувшая его половинка души как бы спрашивала другую: скоро ты там?

Старая хозяйка застала Полю в прихожей, когда та затягивала поясной ремешок на полушубке.

— Вот и хорошо... Я как раз спешила предупредить вас, милочка, чтобы вы не слишком утомляли Александра Яковлевича: у него так плохо с гемоглобином, что...

— О, мы уже кончили, — сказала Поля и посмотрела на свои сапоги. — Немножко наследила у вас... пожалуйста, извините!

— Это высохнет, пустяки. Кажется, сыро сегодня на улице?

— Ну, я думаю, что еще подморозит к ночи...

У нее едва хватило сил выйти наружу. Привалясь к тополю при выходе из Благовещенского тупика, Поля оглянулась на дом, покидаемый навсегда. Обитый маскировочной фанерой, верхний его этаж почти растворился в весенних сумерках. Она вспомнила свой прошлогодний приезд в столицу, добрую Вареньку, свои поломанные мечтанья и впервые поразилась, как быстро мчит река свою былинку. В суматохе даже не заметила, что подступали ее любимые, на переломе зимы, вечера, еще подернутые хрусткой льдинкой, но уже проникнутые знобящим томленьем надежды.