Луций Анней Сенека

Вид материалаДокументы
Письмо сто девятое (CIX).
Письмо сто десятое (СХ).
Письмо сто одиннадцатое (CXI).
Письмо сто двенадцатое (CXII).
Письмо сто тринадцатое (CXIII).
Подобный материал:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   33

Письмо сто девятое (CIX).

Сенека приветствует Луцилия!

Ты желаешь узнать, может ли мудрый помочь мудрому. Ведь мы говорим, что мудрец преисполнен всяческим благом и достиг вершины; спрашивается, как можно принести пользу обладающему высшим благом. Мужи добра полезны друг другу: Они упражняются в добродетелях и поддерживают мудрость такой, как она есть. Каждому нужен кто – нибудь, чтобы разговаривать с ним, с ним заниматься изысканьями. Опытные борцы упражняются друг с другом, музыканта наставляет другой, равный ему выучкой. Мудрому тоже нужно, чтобы его добродетели не были праздны, и как он сам не даёт себе лениться, так же не даёт ему этого и другой мудрец. Чем мудрый поможет мудрому? Подбодрит его, укажет случай поступить благородно, И ещё поделится с ним мыслями, научит тому, что сам открыл. Ведь и мудрому всегда будет что открыть, будет простор для вылазок духа. Дурной вредит дурному, делает его хуже, подстрекая в нём гнев и страх, потакая унынью, восхваляя наслажденья, и дурным людям хуже всего там, где сошлись пороки многих и негодность их слилась воедино. Значит, если заключать от противного, добрый полезен доброму. «Чем?», – спросишь ты. Он доставит ему радость, укрепит в нём уверенность; при виде спокойствия другого каждому станет ещё отраднее. Помимо этого, один передаст другому знанье некоторых вещей, ведь мудрец знает не всё, а если бы и знал, другой может придумать кратчайшие пути и показать, по каким из них возможно легко довести весь труд до конца. Мудрец поможет мудрецу, и, конечно, не только своими силами, но и силами того, кто получает помощь. Он может сделать своё дело и покинутый на самого себя, но даже бегуну полезен ободряющий зритель. Мудрец помогает не мудрецу, а самому себе, знай это. Лиши его собственных сил – и он ни на что не годен. Так же точно можно сказать, что в меду нет сладости: Это у пробующего мёд язык и нёбо должны так приладиться к тому или другому вкусу, чтобы он нравился, а не казался противным. Ведь есть и такие, кому из – за болезненного изъяна мёд кажется горьким. Нужно обоим быть такими, чтобы один мог принести, другой извлечь пользу. «Но раскалённое до последнего предела излишне нагревать, а достигшему высшего блага излишне помогать. Разве снаряжённый всем, что требуется, землепашец просит орудий у других? Разве воин, если у него довольно оружья для боя, хочет вооружаться дальше? Так же и мудрец, ведь он достаточно и снаряжён, и вооружён для жизни». Отвечаю на это: Даже раскалённое до последнего предела нуждается в заёмном жаре, чтобы остаться у этого предела. «Но жар сам себя поддерживает». Те вещи, которые ты сравниваешь, не так уж похожи. Ведь жар всегда один, а польза бывает разная. И потом к жару, чтобы он был горячим, не нужно добавлять жар, а дух мудреца не может оставаться, как был, если рядом с мудрым не будет подобных ему друзей, с которыми он мог бы делиться добродетелями. Прибавь к этому, что все добродетели дружны между собою. Значит, есть польза в том, чтобы любить чужие, равные твоим, добродетели и чтобы кто – нибудь любил твои. Само сходство отрадно, особенно когда схожее благородно и когда сходствующие умеют и одобрить, и снискать одобренье. Кроме того, никто не может с толком действовать на душу мудреца, кроме мудреца, как никто не может разумно действовать на человека, кроме человека. И как для того, чтобы действовать на разум, нужен разум, так и для действия на совершенный разум нужен разум столь же совершенный. Говорят, нам помогают и те, кто щедро даёт нам вещи промежуточные: Деньги, милости, безопасность и прочее, что ценится или необходимо в повседневной жизни. Так скажут и о глупце, будто этим он помогает мудрецу. Но помогать – значит согласно природе действовать на душу посредством добродетели, и своей, и того, на кого ты действуешь. Это не может не быть на благо и самому помогающему, ведь заставляя другого упражняться в добродетели, он упражняет и собственную. Но пусть мы оставим в стороне и само высшее благо и всё ему способствующее, – всё равно мудрые могут принести друг другу пользу. Найти другого мудреца само по себе желательно для мудрого, ведь по природе благо дорожит благом, и человек добра привязывается душою к другому такому же, словно к самому себе. Но сам предмет наш требует перейти от этого вопроса к другому. Спрашивают, станет ли мудрец обсуждать свои дела, призовёт ли он кого – нибудь на совет. Без этого ему не обойтись, едва только доходит до дел гражданских, домашних, так сказать, смертных. Тут чужой совет нужен ему так же, как бывает нужен врач, кормчий, ходатай, посредник в тяжбе. Значит, мудрец порой принесёт пользу мудрецу и тем, что убедит его. Но пригодится он и в делах великих и божественных, – тем, что будет, как мы говорили, заодно с другом стремиться к честности, сольётся с ним душою и помыслами. И потом, льнуть к друзьям, радоваться их поступкам, как своим собственным, – это согласно с природой. А не будь этого, мы лишились бы и добродетели, которая сильна повседневным упражнением. Добродетель же учит нас не тратить впустую настоящего, заранее думать о будущем, советоваться с другими и не расслабляться душою, а не расслабляться и дать ей развернуться во всю ширь нам легче, имея кого – нибудь рядом. Значит, нам нужен друг или совершенный, или стремящийся и близкий к совершенству. Совершенный принесёт пользу, коль скоро общим разумением легче найти решенье. Говорят, человек зорче в чужих делах, чем в своих; это бывает с такими, кого ослепляет себялюбие, у кого страх отнимает способность разглядеть свою пользу. А в безопасности, не страшась ничего, эти люди становятся здравомыслящими. Но есть вещи, на которые даже мудрецы глядят пристальней, когда дело касается других. И потом мудрый дарит мудрому такую отрадную и благородную вещь, как единство желаний, а в единой упряжке можно создать самый прекрасный труд. Я выполнил всё, чего ты требовал, хоть оно и входило по порядку в число вопросов, которые я собираюсь охватить в книгах о нравственной философии. Помни и о том, о чём я часто твержу тебе: Всё это – упражненья для нашего остроумия, и только. Я то и дело возвращаюсь к одному: А чем мне это поможет? Стану ли я от этого мужественней, справедливей, воздержней? Мне пока ещё не до упражнений: Во враче я нуждаюсь. Зачем же ты учишь меня тому, что знать бесполезно? Наобещал ты много, а то, что я вижу, ничтожно. Ты говорил, что я не затрепещу, даже если вокруг меня засверкают мечи, если острие прикоснётся к горлу; говорил, что я останусь безмятежен, даже если вокруг меня запылают пожары, если внезапный вихрь подхватит мой корабль и будет бросать его по всему морю. Дай же мне презирать наслажденье, презирать славу; потом ты научишь меня распутывать запутанные узлы, разбираться в двусмысленных утвержденьях, проникать взглядом в темноту, а сейчас учи необходимому.

Будь здоров.


Письмо сто десятое (СХ).

Сенека приветствует Луцилия!

Шлю тебе привет из моей Номентанской усадьбы и желаю благомыслия, то есть милости всех богов, которые всегда расположены и благосклонны к тому, кто сам к себе благосклонен. По нынешним временам тебе нужно отказаться от мысли, столь любезной некоторым, – будто каждому дан в воспитатели бог, пусть даже не сановитый, а второразрядный, из числа тех, о ком Овидий говорит: «Бессмертные низкого званья». Но я хочу, чтобы, отказываясь от этого заблужденья, ты помнил одно: Наши предки, верившие в него, были истинные стоики, – ведь они каждому давали либо гения, либо Юнону. Позже мы посмотрим, есть ли у богов время быть управителями частных дел, а покуда знай: Приписаны ли мы к богам или брошены ими и отданы фортуне, – ты никого не сможешь проклясть страшнее, чем пожелав ему быть в гневе на себя самого. Нет причины накликать на того, кого ты считаешь достойным кары, вражду богов: Они и так враждебны ему, даже если он, по – видимому, преуспевает через их покровительство. Присмотрись пристальней, что такое наши дела действительно, а не по названию, и ты узнаешь, что большая часть бед – это удачи, а не беды. Как часто становилась причиной и началом счастья так называемая «невзгода»? Как часто встреченное общими поздравлениями событие строит лишнюю ступень над пропастью и поднимает высоко вознесённого ещё выше, как будто оттуда, где он стоял, падать безопасно? Но и в самом падении нет никакого зла, надо только разглядеть предел, ниже которого природа никого не сбрасывала. Исход всех дел, повторяю, близок, – одинаково близок и от того места, откуда изгоняется счастливец, и от того, откуда выходит на волю несчастный. Мы сами увеличиваем расстоянье и удлиняем путь страхом и надеждой. Если ты умён, мерь всё мерой человеческого удела, не преувеличивай поводов ни для радости, ни для страха. Чтобы сократить время боязни, стоит сократить и время радости. Но почему я только убавляю это зло? Ничего вообще ты не должен считать страшным! Всё, что волнует нас и ошеломляет, – пустое дело. Никто из нас не разобрался, где истина, и все заражают друг друга страхом. Никто не отважился подойти ближе к источнику своего смятения и узнать его природу, понять, нет ли в нём блага. Потому – то и верят поныне пустому заблужденью, что оно не изобличено. Так поймём же, до чего важно вглядеться внимательнее, – и станет очевидно, как кратковременны, как шатки, как безопасны причины нашей боязни. В душе у нас и теперь та же путаница, какую видел Лукреций: «Ибо как в мрачных потёмках дрожат и пугаются дети, так же и мы среди белого дня опасаемся часто». Так что же, разве мы и впрямь не глупее любого ребёнка, если страшимся при свете? Нет, Луцилий, это неверно, мы страшимся не при свете, а сами разливаем вокруг тьму и не видим, что нам во вред и что – на пользу; всю жизнь мы проводим в бегах и от этого не можем ни остановиться, ни посмотреть, куда ставим ногу. Вот видишь, какое безумье этот безудержный бег в темноте. А мы, клянусь, только о том и стараемся, чтобы нас отозвали попозже, и хоть сами не знаем, куда несёмся, упорно продолжаем мчаться тем же путём. Но ведь может и посветлеть, если мы захотим! Есть только один способ: Усвоить знание всего божественного и человеческого, не только окунуться в него, но и впитать, почаще повторять усвоенное и всё относить к себе, исследовать, что благо, что зло, а чему эти имена напрасно приписаны, исследовать, что есть честное, что есть постыдное, что есть провиденье. Но пытливость человеческого ума не останавливается в этих пределах: Ему хочется заглянуть и дальше вселенной, понять, куда она несётся, откуда возникла, к какому исходу мчит все вещи их необычайная скорость. Мы же оторвали душу от этого божественного созерцания и низвели её до низменной убогости, чтобы она стала рабыней алчности, чтобы, покинув мир и его предельные области и движущих всё властителей, рылась в земле, искала, что бы ещё выкопать на горе нам, не довольствующимся лежащим перед глазами. Всё, что нам на благо, наш бог и родитель поместил у нас под рукой и дал по доброй воле, не ожидая наших поисков, а всё вредное спрятал поглубже. Нам не на кого жаловаться, кроме как на себя: Всё гибельное для нас мы сами вытащили на свет, вопреки воле скрывшей его природы. Мы обрекли душу наслаждениям, – а потворство им есть начало всех зол; мы предали её честолюбию и молве и другим столь же пустым видимостям. Что же мне посоветовать тебе? Что ты должен делать? Ничего нового, ведь не от новых болезней нужны нам лекарства. Прежде всего ты сам для себя должен разобраться, что необходимо и что излишне. Необходимое ты легко найдёшь повсюду, лишнее нужно всегда искать, тратя всю душу. Далее, тебе не за что будет так уж себя хвалить, если ты презришь золотые ложа и посуду в самоцветах. Велика ли добродетель – презреть лишнее? Восхищайся собой, когда презришь необходимое. Пусть ты можешь жить без царского убранства, – это не так уж много! Пусть тебе не нужны тысячефунтовые кабаны, языки заморских птиц и прочие чудовищные выдумки роскоши, пресытившейся целыми тушками и выбирающей из каждой только те или другие части, – я буду восхищаться тобою, когда ты презришь даже грубый хлеб, когда убедишь себя, что трава родится не только для скота, но, в случае необходимости, и для человека, когда узнаешь, что молодыми побегами деревьев тоже можно наполнить желудок, который мы набиваем ценностями, словно он может их сохранить. Насытиться можно и без прихотей. Какая разница, что поглотило брюхо, которое всё равно не удержит проглоченного? Тебе нравится видеть разложенным по блюдам всё, что можно добыть на суше и на море; одно приятнее тебе, если доставлено к столу свежим, другое – если его долго откармливали и заставляли жиреть до того, что сейчас оно безудержно расплывается салом. Тебя радует наведённый с великим искусством лоск, а между тем, клянусь, все эти с трудом добытые и разнообразно приготовленные яства, едва попав в утробу, превратятся в одинаковую мерзость. Хочешь научиться, как презирать чревоугодие? Взгляни, чем всё выходит! Я помню, как Аттал к вящему восхищению всех говорил: «Долгое время меня ослепляло богатство; я цепенел всякий раз, как видел там или здесь его блеск, и думал, что и скрытое от глаз подобно выставляемому на обозренье. Но однажды на пышном празднестве я увидел все богатства столицы, всё чеканное золото и серебро, и ещё многое, что дороже золота и серебра, и одежды изысканных цветов, привезённые не только из – за нашей границы, но и из – за рубежей наших врагов. Тут были толпы мальчиков, прекрасных и убранством и наружностью, там – толпы женщин, словом, всё, что выставила всевластная фортуна, обозревающая свои владения. И я сказал себе: Что это, как не разжигание и без того не знающих покоя человеческих вожделений? К чему это бахвальство своими деньгами? Мы собрались здесь учиться жадности. А я, клянусь, унесу отсюда меньше вожделений, чем принёс сюда. Я презираю теперь богатства не потому, что они не нужны, а потому, что они ничтожны. Ты видел, вся эта череда, хотя шла медленно и не густо, прошла за два – три часа? Так неужто нас на всю жизнь займёт то, что не могло занять и целого дня? И ещё одно прибавилось: Мне показалось, что богатства так же не нужны владельцам, как и зрителям. С тех пор всякий раз, когда что – нибудь такое поразит мой взгляд, когда попадётся на глаза блистательный дом, отряд лощёных рабов, носилки на плечах красавцев – слуг, я говорю себе: „Чему ты удивляешься? Перед чем цепенеешь? Всё это – одно бахвальство! Такими вещами не владеют – их выставляют напоказ, а покуда ими любуются, они исчезают. Обратись – ка лучше к подлинным богатствам, научись довольствоваться малым и с великим мужеством восклицай: У нас есть вода, есть мучная похлёбка, – значит, мы и с самим Юпитером потягаемся счастьем! Но прошу тебя: Потягаемся, даже если их не будет. Постыдно полагать всё блаженство жизни в золоте и серебре, но столь же постыдно – в воде и похлёбке”. „А как же, если их не будет?”, – Ты спрашиваешь, где лекарство от нужды? Голод кладёт конец голоду. А не то какая разница, велики или малы те вещи, которые обращают тебя в рабство? Важно ли, насколько велико то, в чём может отказать тебе фортуна? Эта самая вода и похлёбка зависит от чужого произвола, а свободен не тот, с кем фортуна мало что может сделать, но тот, с кем ничего. Да, это так; если ты хочешь потягаться с Юпитером, который ничего не желает, – нужно самому ничего не желать». Всё это Аттал говорил нам, а природа говорит всем. Если ты согласишься часто об этом думать, то добьёшься того, что станешь счастливым, а не будешь казаться, то есть будешь казаться счастливым самому себе, а не другим.

Будь здоров.


Письмо сто одиннадцатое (CXI).

Сенека приветствует Луцилия!

Ты спросил меня, как назвать «софизмы» по – латыни. Многие пытались дать им название, но ни одно не привилось; как видно, сам предмет для нас был неприемлем и настолько неупотребителен, что противились даже его имени. Мне самым подходящим кажется то, которое употреблял Цицерон: Он называл их «изворотами», поскольку тот, кто им предался, только хитро запутывает мелкие вопросы, ничего полезного для жизни не приобретая, не став ни мужественней, ни воздержней, ни выше духом. Зато всякий, кто занимается философией ради собственного исцеления, делается велик духом и неодолим, преисполняется уверенности и кажется тем выше, чем ближе подойдёшь. Что бывает с большими горами, чья высота плохо видна смотрящим издали, и только приблизившимся становится ясно, как вознеслись их вершины, – то же самое, Луцилий, происходит и с подлинным философом, доказывающим свою подлинность делами, а не ухищрениями. Он стоит на возвышении, всем видимый снизу вверх, и величье его – истинное. Он не обувает высоких подмёток и не ходит на цыпочках, наподобие тех, кто уловками прибавляет себе росту, желая казаться выше, чем на самом деле. Он доволен своим природным ростом. Да и как ему быть недовольным, если он дорос до того, что фортуне к нему не дотянуться? Значит, рост его выше человеческого и при любых обстоятельствах остаётся одинаковым, будет ли теченье жизни благоприятным или же она бурно понесётся через пороги трудностей. Такого постоянства не дадут хитрые извороты, о которых я только что говорил. Душа забавляется ими, но без пользы для себя, и низводит философию с её высот в низину. Я не стану запрещать тебе иногда ими заняться, но только тогда, когда тебе захочется побездельничать. В том – то и вся беда, что в них есть некая приятность, они держат в плену душу, соблазнённую видимостью тонкости, и не отпускают, хоть её и зовёт неодолимая громада дел, хотя всей жизни едва хватает на то одно, чтобы научиться презирать жизнь. «А не управлять ею?», – спросишь ты. Это дело второе, ведь только тот, кто презрел её, сумеет хорошо ею управлять.

Будь здоров.


Письмо сто двенадцатое (CXII).

Сенека приветствует Луцилия!

Клянусь тебе, я и хочу образовать твоего друга, как ты желаешь, и решил сделать это, – да он слишком твёрд, чтоб воспринимать, или вернее – и это ещё хуже – слишком мягок, чтобы воспринимать, и сломлен долголетними дурными привычками. Я хочу привести тебе пример из нашего ремесла. Не всякая лоза годна для прививки: Та, что стара и изъедена, и та, что не окрепла и гнётся, либо не принимают привоя, либо его не питают, не дают срастись с собой, не перенимают его свойств и природы. Поэтому мы и делаем обыкновенно надрез над зёмлею, чтобы, если лоза не ответит, попытать счастья вторично и сделать новую прививку под землёю. Тот, кого ты в письме поручал мне, не имеет сил; он предавался порокам и оттого подгнил и отвердел одновременно. Он не может ни принять, ни вскормить привой разума. «Но ведь он сам жаждет!». Не верь! Я не хочу сказать, что он тебе лжёт; он сам воображает, будто жаждет. Роскошь ему опротивела, однако он скоро снова с нею помирится. «Но он говорит, что такая жизнь ему в тягость». Не спорю; а кому она не в тягость? Люди и любят, и ненавидят свою жизнь. Вынесем ему приговор тогда, когда он на деле докажет нам свою ненависть к роскоши, а сейчас они только в размолвке.

Будь здоров.


Письмо сто тринадцатое (CXIII).

Сенека приветствует Луцилия!

Ты требуешь написать тебе, что я думаю о вопросе, так часто обсуждаемом нашими: Одушевлённые ли существа – справедливость, мужество, разумность и прочие добродетели. Такими тонкостями, Луцилий, мы только одного и добьёмся: Всем покажется, будто мы заняты пустыми упражнениями ума и от нечего делать предаёмся бесполезным рассуждениям. Я поступлю, как ты требуешь, и изложу мненье наших. Но признаюсь, сам я сужу об этом иначе. Есть вещи, которые пристали только носящим сандалии да короткий плащ. Итак, вот что занимало древних, или вот чем занимались древние. Душа, бесспорно, одушевлена, поскольку и нас делает одушевлёнными, и все одушевлённые существа получили от неё имя. Добродетель же есть не что иное, как душа в известном состоянии; значит, и она одушевлена. Далее: Добродетель производит действие, а это невозможно для того, в чём нет самодвиженья; если же самодвиженье, присущее только одушевлённым предметам, есть в ней, то и она одушевлена. «Но если добродетель одушевлена, то она обладает добродетелью». А почему бы ей не обладать самой собою? Как мудрец всё делает через добродетель, так и сама добродетель. «Стало быть, одушевлены и все искусства, и всё, что мы думаем, всё, что наш дух объемлет собою, и в тесноте нашего сердца обитает много тысяч одушевлённых существ, а каждый из нас – это множество живых существ, либо каждый содержит в себе множество их». Ты спрашиваешь, что отвечают в опроверженье этого? Каждый из названных предметов одушевлён, но вместе они множеством одушевлённых существ не будут. «Как так?». Я скажу тебе, если ты приложишь всё своё вниманье и сообразительность. Отдельный одушевлённый предмет должен иметь отдельную сущность, а у этих всех душа одна; значит, быть отдельными они могут, быть множеством не могут. Ведь я – и человек, и живое существо, но ты не скажешь, что нас двое. Почему? Потому что двое должны существовать порознь, иначе говоря, должны быть отделены друг от друга, чтобы их было двое. А что множественно внутри единого, то относится к одной природе и, значит, существует как одно. И душа моя одушевлена, и сам я – существо одушевлённое, однако нас не двое. Почему? Потому что душа есть часть меня самого. Любой предмет может считаться отдельно, если он самостоятелен, а где он – лишь член другого предмета, там его нельзя рассматривать как нечто особое. «Почему?». Я отвечу: Всё особое должно принадлежать самому себе и быть завершённым в себе независимым целым. Я признавался тебе, что сам сужу об этом иначе. Ведь если с этим согласиться, то не одни добродетели окажутся одушевлёнными существами, но и противоположные им пороки и страсти, такие как гнев, скорбь, страх, подозренье. Можно пойти ещё дальше: Одушевлёнными будут все наши мысли, все сужденья, а с этим уж никак нельзя согласиться. Ведь не всё, что исходит от человека, есть человек. «Что такое справедливость? Некое состояние души. Значит, если душа одушевлена, то и справедливость также». Нет, она есть состояние души и некая её сила. Одна душа превращается во множество обличий, но не становится другим существом всякий раз, как совершает нечто другое, и то, что исходит от неё, не есть одушевлённое существо. Если и справедливость – одушевлённое существо, и мужество, и прочие добродетели, то перестают ли они порой существовать, а потом снова возникают, или же пребывают всегда? Добродетели перестать существовать не могут, значит, в одной душе теснится множество, несчётное множество живых существ. «Но их не множество, все они привязаны к одному и остаются частями и членами одного и того же». Значит, мы представляем себе душу подобьем гидры со многими головами, из которых каждая сама по себе сражается, сама по себе жалит. Но ведь ни одна из этих голов не есть одушевлённое существо, все они – головы одного существа, и вся гидра – одно существо. А в химере ни льва, ни змея нельзя назвать отдельными существами: Они – части химеры и, значит, отдельными существами не могут быть. Из чего ты можешь сделать вывод, будто справедливость – одушевлённое существо? «Она оказывает действие, приносит пользу, обладает движением, а обладающее им есть одушевлённое существо». Это было бы правильно, если бы она обладала самодвижением, но справедливость движима не самою собой, а душою. Всякое живое существо до самой смерти остаётся тем же, чем появилось на свет; человек, покуда не умрёт, остаётся человеком, лошадь – лошадью, собака – собакой, и перейти одно в другое не может. Справедливость – то есть душа в неком состоянии – существо одушевлённое. Что же, поверим! Далее, одушевлённое существо есть и храбрость – также душа в неком состоянии. Какая душа? Та же, которая только что была справедливостью? Одушевлённые существа остаются, чем были, им не дано превратиться в другое существо и положено пребывать в том же виде, в каком они появились на свет. Кроме того, одна душа не может принадлежать двум существам, а тем более – многим. Если справедливость, мужество, умеренность и все прочие добродетели – одушевлённые существа, как же может быть у них одна душа на всех? Нужно, чтобы у каждой была своя, или же они не будут одушевлёнными существами. Одно тело не может принадлежать многим существам, – это и наши противники признают. Но что есть тело справедливости? Душа! А тело мужества? Опять – таки душа! Не может быть у двух существ одно тело. «Но одна и та же душа переходит из состояния в состояние, становясь то справедливостью, то мужеством, то умеренностью». Могло бы быть и так, если бы душа, став справедливостью, переставала быть мужеством, став мужеством, переставала бы быть умеренностью, но ведь все добродетели пребывают одновременно. Так как же могут они быть отдельными существами, если душа одна и не может стать больше чем одним существом? И потом, ни одно одушевлённое существо не бывает частью другого, справедливость же – часть души и, следовательно, не есть одушевлённое существо. Мне кажется, я напрасно трачу силы, доказывая вещи общепризнанные. Тут скорее уместно негодование, а не спор. Ни одно существо не бывает во всём подобно другому. Осмотри всё и вся: Каждое тело имеет и свой цвет, и свои очертанья, и свою величину. В числе причин, по которым удивителен разум божественного создателя, я полагаю и ту, что среди такого обилия вещей он ни разу не впал в повторенье, ведь даже на первый взгляд похожее оказывается разным, если сравнить. Сколько создал он разновидностей листьев – и у каждой свои особые приметы, сколько животных – и ни одно не сходствует с другим полностью, всегда есть различия. Он сам от себя потребовал, чтобы разные существа были и не похожи, и не одинаковы. А добродетели, по вашим же словам, все равны, значит, они не могут быть одушевлёнными существами. Кроме одушевлённого существа, ничто не может действовать само собою, но добродетель сама собою и не действует – ей нужен человек. Все существа делятся на разумных, как человек и боги, и неразумных, как звери и скоты; добродетели непременно разумны, но притом и не боги и не люди, значит, они не могут быть одушевлёнными существами. Всякое разумное существо, чтобы действовать, должно быть сперва раздражено видом какой – либо вещи, затем почувствовать побужденье двинуться, которое наконец подтверждается согласием. Что это за согласие, я скажу. Мне пора гулять, но пойду я гулять только после того, как скажу себе об этом, а потом одобрю своё мнение. Пора мне сесть – но сяду я только после этого. Такого согласия добродетель не знает. Представь себе, к примеру, разумность; как может она дать согласие: «Пора мне гулять»? Этого природа не допускает: Разумность предвидит для того, кому принадлежит, а не для себя самой. Ведь она не может ни гулять, ни сидеть, значит, согласия она не знает, а без согласия нет и разумного существа. Если добродетель – существо, то существо разумное, но она не принадлежит к разумным, а значит, и к одушевлённым существам. Если добродетель – одушевлённое существо, а всякое благо есть добродетель, значит, всякое благо – одушевлённое существо. Наши это и признают. Спасти отца – благо, внести в сенате разумное предложение – благо, решить дело по справедливости – благо, значит, и спасенье отца – одушевлённое существо, и разумно высказанное предложение – одушевлённое существо. Тут дело заходит так далеко, что нельзя не засмеяться. Предусмотрительно промолчать – благо, хорошо поужинать – благо, значит, и молчанье, и ужин – одушевлённые существа! Право, мне хочется подольше пощекотать себя и позабавиться этими хитроумными глупостями. Если справедливость и мужество – одушевлённые существа, то они и существа земные. Всякое земное существо мерзнет, хочет есть и пить, значит, справедливость мерзнет, мужество хочет есть, милосердие – пить. И ещё, почему бы мне не спросить, каков облик этих существ? Человеческий, лошадиный, звериный? Если они припишут им круглую форму, как богу, я спрошу: А что, жадность, мотовство, безрассудство тоже круглы? Ведь и они – одушевлённые существа. Если они их тоже округлят, я опять – таки спрошу: А гулянье в меру – одушевлённое существо? Им придётся согласиться, а потом сказать, что и гулянье, будучи существом одушевлённым, кругло. Впрочем, не думай, будто я первым из наших стал говорить не по предписанному, а по своему разумению. И между Клеанфом и его учеником Хрисиппом не было согласья в том, что такое гулянье. Клеанф говорит, что это дух посылается руководящим началом к ногам, а Хрисипп – что это само руководящее начало. Так почему бы каждому, по – примеру самого Хрисиппа, не заявить о своей самостоятельности и не высмеять всё это множество существ, которого и весь мир не вместит? «Добродетели – это не многие существа, но всё же существа. Как человек бывает поэтом и оратором, оставаясь одним человеком, так и – добродетели – существа, но не многие. Душа справедливая, и разумная, и мужественная – это всё одна душа, только состояние её меняется – соответственно добродетелям». Ладно, вопрос снят. Ведь и я покамест признаю душу существом одушевлённым, а потом погляжу, какого суждения мне на этот счёт держаться, но вот что деянья души суть одушевлённые существа, я отрицаю. Не то и все слова окажутся одушевлёнными, и все стихи. Ведь если разумная речь – благо, а благо – существо одушевлённое, значит, и речь тоже. Разумные стихи благо, благо – одушевлённое существо, значит, и стихи тоже. Выходит, что «Битвы и мужа пою» – одушевлённое существо, только его не назовут круглым, коль скоро оно о шести стопах. Ты скажешь: «Вот уж, право, занялся хитросплетеньями!». А я лопаюсь со смеху, когда воображаю себе одушевлёнными существами и солецизм, и варваризм, и силлогизм, и придумываю для них, на манер живописца, подходящие обличья. Вот о чём мы рассуждаем, нахмуря брови и наморщив лоб. Тут я не могу не сказать вместе с Цецилием: «О глупости унылые!». Смешно всё это! Лучше займёмся чем – нибудь полезным и спасительным для нас, поищем, как нам пробиться к добродетели, где ведущие к ней дороги. Учи меня не тому, одушевлённое ли существо храбрость, а тому, что ни одно существо не бывает счастливым без храбрости, если не укрепит себя против всего случайного и не усмирит в мыслях все превратности ещё раньше, чем испытает их. Что такое храбрость? Неприступное укрепление, обороняющее человеческую слабость; кто возвёл его вокруг себя, тот безопасно выдержит осаду жизни, ведь у него есть свои силы, своё оружие. Тут я хочу привести тебе изреченье нашего Посидония: «И не думай, будто оружье фортуны избавит тебя от опасностей, – бейся твоим собственным! Фортуна против себя не вооружит. Значит, даже снаряжённые против врага – против неё безоружны». Александр разорил и обратил в бегство и персов, и гиркан, и индийцев, и все племена, сколько их есть на востоке вплоть до Океана, а сам, одного друга потеряв, другого убив, лежал в темноте, один раз горюя о своём злодеянии, в другой – тоскуя об утрате. Победитель стольких царей и народов поддался гневу и печали, ведь он старался подчинить своей власти всё, кроме страстей. Какими заблужденьями одержимы люди, которые жаждут распространить за море своё право владения, считают себя счастливей всех, если займут военной силой множество провинций, присоединив новые к старым, – и не знают, в чём состоит безграничная богоравная власть! Повелевать собою – вот право величайшего из повелителей. Пусть научат меня, сколь священна справедливость, блюдущая чужое благо и ничего не добивающаяся, кроме одного: Чтобы ею не пренебрегали. Ей нет дела до тщеславия, до молвы: Она сама собой довольна. Вот в чём каждый должен убедить себя прежде всего: «Я должен быть справедлив безвозмездно!». Мало того! Пусть убедит себя вот в чём: «Этой прекраснейшей из добродетелей я рад буду пожертвовать всем!». Пусть все помыслы отвернутся прочь от твоих собственных выгод! Нельзя смотреть, будет ли за справедливое деяние награда помимо самой справедливости! Запомни и то, что я говорил тебе недавно: Неважно, многие ли знают о твоей справедливости. Кто хочет обнародовать свою добродетель, тот старается не ради добродетели, а ради славы. Ты не хочешь быть справедливым, не получая взамен славы? А ведь тебе, клянусь, придётся быть справедливым и получить взамен поношенье! И тогда, если ты мудр, тебе будет отрадно дурное мнение, которое ты снискал добром.

Будь здоров.