Сквозь сон я слышу стук. Нехотя подымаюсь с кровати, подхожу к окну. Это Шурка, дружок мой давний, с утра пожаловал

Вид материалаРассказ

Содержание


А дедушке шулуну скажу
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7

– Васька, коровий сын, подь сюда!

Васька не заставляет себя ждать, расталкивает стадо, выбегает на поляну… Что тут началось! Крутится бык вокруг мужа Ворончихи, глаза у него наливаются кровью. Ахают мужики, пятясь: «Сгинет же!..» Но не тут–то было. Муж Ворончихи ловко увертывается от быка, запалил того вусмерть, тыча в морду красный лоскут. Падает бык сначала на колени, а потом и вовсе заваливается на бок, одурело следя бешеными глазами за красным лоскутом. Муж Ворончихи утирает со лба пот, наступает ногой на быка, говорит: «Ну, Васька, будешь еще баловать? Нет?» – машет мужикам: мол, подходите, не бойтесь. Но где там! Ошалели мужики, с места не стронутся, а один из них, росту небольшого, с широким, будто сплющенным носом, вдруг заикой делается:

– Не, б–братцы, не ходите т–туда. Ну его! Леш–шай!

А когда идут в деревню, этот, заика–то, и скажи, восторженно глядя на мужа Ворончихи:

– А ты ловок. Как есть, м–матадур!

Мужикам понравилось непонятное слово. С того и пошло: чуть завидят Ворончихиного мужа, тут же и выдадут: «Матадур куда–то потопал…» А потом уж и на сына его перенесли это прозвище.

Я теперь–то знаю: «Матадур» от испанского «Матадор». Заика–то уважал книги, видать, где–то читал про испанских матадоров, но от волнения слегка «подправил» непривычное слово.

В первые дни войны Матадур ушел на фронт добровольцем. И не вернулся. Погиб в Восточной Пруссии. О нем осталась людям веселая память да вдова Ворончиха с сыном Ваньчаткой.

Сильно убивалась тетка Ворончиха по мужу, с лица сошла, исхудала. Я видел, и не раз, обхватит за плечи сына, заголосит, запричитает. Ваньчатке не по душе материны слезы, скажет с досадой: «Опять завела?.. Хоть бы людей постеснялась.»

Тетка Ворончиха вздохнет, вытрет глаза подолом, слегка отодвинет от себя сына: «У, Матадур! Весь в отца. Упрямый.» С тоски ли по мужу, от нелегкой ли жизни изменился у нее характер. Раньше шумная была, боёвая, подстать мужу. А теперь тихая, все в шаль кутается, прячет глаза. А однажды, я был тому свидетелем, подходит к колхозному складу, а там бабы с кошелками, с сумками… С утра слух разнесся: зерно на трудодень будут давать. Встает в хвост очереди, опускает голову. Но вдруг вскидывается, восклицает:

– Бабоньки!..

Бабы с удивлением смотрят на Ворончиху: давно уж не слышали ее голоса.

– Бабоньки, стало быть, сплю ли, не сплю ли, только на сердце вдруг просветленье, и так–то легко… Диву даюсь: с чего бы?.. А тут подлетает к окошку младенец с крылышками. Я растерялась: ну, чего ему надо, думаю. А младенец и говорит: не бойся меня, я прилетел, чтобы сказать: сила тебе дается большая и будешь ты отныне знать, что ожидает тебя и твою родную деревню на много лет вперед. И ты не прячь своего знанья и, когда попросят, отвечай… С тем и отлетел, бабоньки. Я потом открыла глаза и понять не могу, что со мной было? Но все же чувствую: на сердце просветленье и так–то легко.

Я с трудом выстаиваю очередь, прибегаю домой, хватаю сумку и в школу. А в классе никого… Едва дожидаюсь, когда приходит Ваньчатка, и рассказываю ему новость. Худощавый, с длинными руками, Ваньчатка постарше меня, но учится в одном классе со мною – вылетело у него две зимы по болезни.

– А–а, все это материны выдумки, – с досадой говорит он.

Мне обидно за Ворончиху и не хочется соглашаться с Ваньчаткой.

– Ты не прав, Матадур, – говорю. Не станет она врать.

– Зачем врать? Врать не надо. Жизнь такая… маетная, она и заставляет людей выискивать светлое. Мать чего хочет–то?.. Чтоб у людей была радость. Немного ее нынче–то. Она и гадалкой заделалась, думаю, чтоб людям говорить про хорошее. Конечно, если разобраться, не надо бы… Что толку с обмана? Да разве убедишь мать? А, пущай… Наладится жизнь, и все пойдет по–другому.

Ваньчатка видит в жизни и понимает что–то такое, до чего я еще не могу дотянуться.

Начинается урок. Учительница читает стихи. И, как это часто случается, подносит к глазам платочек, а потом, и вовсе разволновавшись, опускается на стул, откладывает в сторону книгу, смотрит в окно.

Ваньчатка сидит по правую от меня руку, в соседнем ряду, я вижу его худой, с ямочкой, подбородок, скулу, туго обтянутую желтой, с розовыми пятнами, кожей. Вот он начинает шевелиться, будто чувствует, что я гляжу на него, поворачивает ко мне голову, шепчет:

– Задумалась, бедная. Сейчас скажет, слушай, – поэзия – это душа народа.

Ну и слух у учительницы! Вдруг подымается из–за стола и, поведя в сторону Ваньчатки длинным покраснелым носом, говорит с вызовом:

– Да, Мата… Тю!.. Воронов, поэзия – это душа народа. И мне не стыдно, не стыдно… А ты!..

– А что я? Я не против… Пусть будет душа… Но у лошадей тоже есть душа. Ох, кони!.. – Ваньчатка мечтально прищуривает глаза, потом вскакивает на ноги: – Знаете, когда я в ночном и подле меня лошади…о–о… я каждую понимаю, а ведь их целый табун, и все дикие, необученные. Но опять же – для кого необученные? Мне кажется, их и учить–то не надо. Они все чувствуют, только что сказать не умеют.

– Сядь, Воронов, – слабым голосом произносит учительница. И еще долго выговаривает Ваньчатке за неумение вести себя на уроке.

Из школы я не сразу иду домой. Брожу с Ваньчаткой по деревне. Он, не переставая, говорит о лошадях, о том, какие они умные и красивые и как это важно для табунщика разбираться в их норове. А еще он говорит, что скоро начнутся каникулы, и он опять станет помогать дядьке Степану, и скорее всего они нынче погонят табун к гольцам: там, если лето засушливое, лучше хорониться с лошадьми, трава вдоль горных ручьев растет даже в засуху. Я слушаю Ваньчатку, и мне завидно: он уйдет с табуном, а я, как и в прошлом году, буду заготовлять дрова для школы, а когда придет срок, вместе с отцом стану лазить по тайге, выискивая пригодные для косьбы места, собирать сено. Скучно!

Ваньчатка вроде бы чувствует мое душевное состояние, предлагает потолковать с дядькой Степаном: может, пристроит и меня к табуну?.. Я пожимаю плечами. Мне и хочется, и колется… И все оттого, думаю, что нет у меня к лошадям большой любви. Я, конечно, уважаю лошадей, но не так, чтобы уж очень. Я знаю, они бывают и коварны, и злы. Вон на прошлой неделе молодой жеребец из табуна дядьки Степана чуть не до смерти стоптал колхозного сторожа. Не понравилось ему, видишь ли, что тот приехал в табун на низкорослой игривой кобыле. Тоже мне!.. Жеребец как увидел кобылу, а на ней верхом колхозного сторожа, будто сдурел. Кинулся да мордой спихнул седока на землю, а потом давай кружить вокруг него. Хорошо, дядька Степан оказался недалеко, выручил, а не то пропасть бы сторожу.

Выходим на соседнюю улицу, встречаемся с Додиком, моим приятелем. Вообще–то он не Додик, его полное имя Гарма–Доди, но мы, пацаны, зовем его Додиком. Додик весел, по плоскому, как блюдце, раскрасневшемуся лицу пот в три ручья.

– Двух пацанов уложил на лопатки, – говорит он. – Запарился.

У нас нынче в ходу борьба. Чуть что – а давай–ка поборемся?..

Ваньчатка с усмешкой глядит на Додика:

– Нашли забаву!

Додик обижается. Он недолюбливает Ваньчатку. Я думаю, это потому, что в последнее время я вожусь с Ваньчаткой, подолгу говорю с ним. А может, все и не так, не знаю. Вообще–то в деревне почти все ребята относятся к Ваньчатке настороженно. И виной тому его неумение подлаживаться под настроение пацанов, а еще его глаза, задумчивые, все понимающие, а иногда смотрящие дерзко, с усмешкой. Этот–то взгляд и вызывает желание сказать Ваньчатке обидное. И у меня раньше появлялось такое желание, но я всегда сдерживал себя. Не знаю, почему меня тянет к этому пацану? Слушаю его торопливый голос и удивляюсь, если Ваньчатка неожиданно замолкает и подолгу смотрит куда–то в сторону.

– Борьба – это не забава, – искоса поглядывая на Ваньчатку, говорит Додик. – Борьба – это мужская игра. Но да тебе не понять – слабый…

Ваньчатка молча скидывает куртку. Я хмуро смотрю на него:

– Ты что, спятил? У тебя ж в груди болит.

– Вот смешной, – смущенно говорит Додик. – Я же поломаю тебя.

Додик шире Ваньчатки в плечах и, конечно же, сильнее. И ему, чувствую, сейчас неудобно, и он охотно отступил бы, если бы Ваньчатка тоже пошел на попятную. Но Ваньчатка!.. Лицо у него словно бы камнеет, глаза делаются маленькими, неподвижными, и губы шепчут что–то.

Додик виновато смотрит на меня, а потом, махнув рукой, идет на Ваньчатку, широко разбросав руки. Берет его за пояс, притягивает к себе… Ваньчатка весь изгибается, голова у него чуть откидывается назад, враз побледневшие губы раздвигаются. Я вижу, ему трудно дышать. И я не выдерживаю, набрасываюсь на Додика со спины, оттаскиваю от Ваньчатки. Додик, замечаю, тотчас разжимает пальцы, и Ваньчатка, не ожидая этого, падает на землю. Но тут же вскакивает. Додик, сплюнув, уходит. Ваньчатка тяжело, взахлеб, дышит.

Дядька Степан встречает нас на пороге. Круглолицый, приземистый, говорит весело:

– А, Матадур? Ну, ходь сюды. Ходь… – Заводит нас на кухню, разливает из самовара по стаканам чай, глядит на меня слегка косящим взглядом.

Ваньчатка медленно, не торопясь отпивая из стакана, говорит, зачем мы пришли… Я сижу, опустив голову, и пальцам рук, крепко сжимающим стакан, горячо. Дядька Степан, выслушав, спрашивает у меня:

– Лошадей–то как, прижаливаешь?

Мне бы сказать: да, прижаливаю, – но становится неловко, я подношу ко рту стакан с чаем и, глотнув горячего, обжигаю нёбо, долго кашляю, говорю:

– Не знаю даже. Иногда люблю, а иногда боюсь.

Дядька Степан с удивлением смотрит нра меня:

– Хы–ы… Не врет. Я взял бы тебя, да мест нету. У Хубрака место занято Ерохиным пасынком. А в табун к нам заходь. Всегда рады.

… А вот и каникулы. Выхожу из школы вместе с Ваньчаткой, сумка у меня почти пустая, раздал учебники младшим, кому заступать на мое место.

В школе начинают разбирать печи. Я и Додик вызываемся чистить кирпичи. Такса для нас подходящая: сто кирпичей – рупь. Работа не хлопотная, да пыльная. Вечером долго отмываться приходится.

Случается, езжу к Ваньчатке. Мы подолгу бродим по облитой душным солнцем степи и говорим, говорим обо всем, что приходит на ум, но чаще о лошадях, об их норове, бранчливом и спокойном. И постепенно я все больше привязываюсь к ним. Я уже не боюсь подойти к лошади близко, и умею отличить одну кобылу от другой, и все реже и реже вспоминаю те дни, когда они казались мне, как две капли воды, похожими друг на друга, а в их глазах я видел лишь неприязнь ко мне.

У Ваньчатки есть любимый жеребчик, шустроногий. Со звездою на лбу.Стоит Ваньчатке свистнуть, как он тотчас же появляется перед ним, тянет морду… Ваньчатка подолгу ласкает его, треплет за шею, расчесывает гриву. Жеребчик этот не в чести у хозяина табуна – буланого, сильного и умного жеребца. Видать, чует буланый, что скоро время его уйдет и у табуна появится новый хозяин. Вот он и норовит при случае потаскать жеребчика за шею, поддеть копытами. Но это лишь тогда, когда нет вблизи Ваньчатки. При нем же он не смеет давать себе волю, и молодой жеребчик, понимая это, задиристо оглядывает кобылиц, посверкивая бешеными глазами.

Ездит Ваньчатка на кауром, лохмоногом коне. Не знаю, правда ли, нет ли, но Ваньчатка утверждает, что этот конь – сын той кобылы, на которой еще ездил его отец. Однажды дядька Степан услышал и усмехнулся, прищурившись. Я думал, он скажет, что это не так, но он лишь вздохнул. И я поверил Ваньчатке. Да и как было не поверить, если он наизусть знает родословную чуть ли не всех лошадей в табуне. А ведь есть там и такие, что попали в нашу степь из дальних краев.

Ваньчатка любит петь. Нет, не то чтобы у него уж очень хорошо получается. Как раз наоборот, я думаю. Просто любит, и все. Наверно, оттого и любит, что отец у него был певун, каких поискать. Чаще Ваньчатка поет одну и ту же песню про степь. Поет он натужно и хрипловато, с видимым усилием вытягивая мелодию, и я стараюсь не смотреть на него в эти минуты. Отчего–то становится жалко Ваньчатку и на душе горько. Я вижу, что и дядька Степан не одобряет эту Ваньчаткину склонность, и, когда тот поет, он старательно отворачивается, а то и просто уходит.

Но я понимаю Ваньчатку. Степь ввечеру такая тихая и настороженная, что на сердце вдруг возникает тревога, и она все ширится, ширится, и уж некуда деть себя, и тогда на ум приходят слова большие и тоскливые. Меня самого нет–нет да и захлестнет еще непонятная мне, но уже остро ощущаемая мною бесконечная грусть выжженой солнцем степи.

– Ваньчатка… Матадур, – спрашиваю я в такие минуты. – Отчего она грустная, степь?

– А отчего она должна быть веселой?  вздыхает Ваньчатка и долго смотрит куда–то вдаль.

Здесь, в степи, мы не думаем о мальчишеских играх. Они кажутся чем–то далеким и почти нереальным. Тут сознаешь себя частицей огромного, денно и нощно работающего мира. Ведь это только непривыкшему к здешнему краю глазу видится степь всегда одинаково безжизненной и унылой. Нет, она бывает разной, степь. А все потому, что она работает. И, если эта работа выполняется ею с удовольствием и в согласии со всем остальным миром, тогда на ее хребтине вырастают цветы и травы наливаются буйной зеленой силой. Если же эта работа в тягость ей или же делается под палящим зноем, тогда на десятки километров лишь привядшие стебли травы Ая–Ганга да перекати–поле. Но работает не только степь. Работает и небо,и ветер – этот не знающий устали лихой наездник, который все гонит и гонит куда–то разномастый табун облаков и туч.

Нет, нам не до мальчишеских игр. Мы суетимся с утра до вечера; то перегоняем табун с одного места на другое, то собираем его. И даже поздно вечером за кружкой чая мы говорим лишь о работе. Дядька Степан не мешает нам. Он словно бы догадывается, что происходит в наших душах, он лишь улыбается, украдкой поглядывая на нас, а то вдруг скажет:

– Молодцы, парни!

Мы и сами чувствуем, что происходит с нами что–то такое, чего не было прежде. И уж Ваньчатка иной раз говорит: «Вот когда я вырасту…»

Мне с каждым разом все труднее уходить из тех мест, где стоит табун дядьки Степана, и расставаться с Ваньчаткой. В такие минуты я говорю: «Буду на той неделе. Но, может, и раньше.» И Ваньчатке, знаю, тоже нелегко расставаться, но он молчит и все глядит мне вслед, глядит…Иногда я обернусь, крикну: «Жди, Матадур! Уж мы потом…»

Потом… потом… Много чего было потом. Было и это… В середине августа на конюшенный двор влетает жеребец, весь в мыле, круга два еще дает вдоль заплота и – падает. Когда прибегают люди, у жеребца уже стекленеют глаза и в хвосте у него… Матерый волчище вцепился в хвост, да, видать, неудачно: клыки намертво зажало жестким волосом. Слышал я, у волка повадка такая – нагонит коня, вцепится ему в хвост, потянет на себя, а потом отпустит, конь летит через голову, тут ему и…

«Чей жеребец? Никак из табуна дядьки Степана? А Степан–то хоть знает? Ведь его при табуне не было, сегодня в больнице видал его.»

А тут и сам дядька Степан появляется, бледный, руки трясутся, ему уже сказали о беде. Наклоняется над жеребцом, заглядывает в мертвый глаз.

– Стая. Волчья стая… Этот–то матерый – вершак… главарь… Беда! Ведь там пацан… Ваньчатка. – Срывается с места, отвязывает от коновязи чью–то лошадь, скачет в степь.

Дядька Степан приезжает поздно вечером, и не один – сидит позади него на лошади Ваньчатка. Лицо у пацана бледное и руки слабые. Дядька Степан заводит Ваньчатку в контору колхоза, усаживает на лавку, говорит со смущением в голосе:

– Ай да Матадур, мать твою!..

Вбегает в контору тетка Ворончиха, бросается к сыну, раскидав руки… Колода карт выпадает у нее из кармана фартука, но она не замечает этого, целует Ваньчатку, плача, прижимает к груди. Потом уводит его, смущенного, из конторы. А через полчаса и мы с дядькой Степаном выходим на крыльцо. Он говорит:

– Кобылы–то как учуяли стаю, враз сбились в круг и жеребят затолкали в середину. А буланый–то, жеребец–то начал носиться, не подпуская волков. Я видел, вся земля изрыта и зверье есть побитое. Силен был буланый, но и он сплоховал, когда матерый волчище запутался у него в хвосте. Вот тут и выскочил на своем кауром Ваньчатка, думая подсобить буланому. Лешай!.. Ему бы спрятаться, раз такая напасть, а он…он… Батькина косточка у Ваньчатки, и не гляди, что хилый. Да–а… Ну, значит, волки–то смяли его коня и самого чуть не полоснули по горлу. Ладно еще, не сплоховал Ваньчатка, поднялся с земли да к жеребчику, тому самому, со звездою на лбу… – Дядька Степан ненадолго замолкает, говорит с недоумением: – Я потом пытался поимать жеребчика. Куда там!.. И близко не подпускает. А Ваньчатка–то без узды справился с ним. Надо же, а? Матадур, истинно! Если бы не Ваньчатка, волки смяли бы табун.

Примерно через неделю мы с Ваньчаткой перегоняем табун на новое место. Я пытаюсь вызнать у него, что было в ту ночь да как было?.. Ваньчатка молчит. Мне кажется, он и не помнит всего–то.

Степенно бредут кобылы, низко, от гнуса ли, от недавно ли пережитого, до самой земли опустив морды; резвятся жеребята. И тянется за ними розовое облако.

–––––––––––––––––––––


А ДЕДУШКЕ ШУЛУНУ СКАЖУ


В полдень река раскалывает лед, расшатывает его. Я сижу на обрыве, свесив ноги, близ розового, снявшего с себя долгое зимнее наваждение куста черемухи, греюсь на нестойком еще солнце и слышу: громыхает что–то… От неожиданности я роняю ветку шиповника. Колючая, несется она, подхваченная ветром, с обрыва к самому урезу теперь уже буйной, пенящейся, пробившей слабую корку наледи воды. Я вскакиваю на ноги, поддергиваю штаны, слабо перетянутые у пояса тонким шнурком, гляжу вниз… Во мне поднимается что–то сильное и дерзкое, я вдруг начинаю подпрыгивать, кувыркаться через голову, выкрикивать Бог знает что…

Река пошла! Река…

Вижу, как серые льдины, сшибаясь друг с другом и норовя встать на дыбки, ползут на берег. Скатываюсь с обрыва, бегу к излуке реки, где на песчаном откосе, упершись днищем в березовый стояк, на боку, лежит лодка старика Евлампия. Но скоро останавливаюсь. Льдины, погромыхивая и ломаясь, подступают все ближе и ближе к лодке, и вот уж одна из них, темно–желтая, ноздреватая, проскальзывает в темное нутро лодки, слышится треск, хруст и еще какой–то жалобный, слабый звук, словно чей–то голос, а минуту –другую спустя днище раскалывается, и березовый стояк, от веку бывший на берегу реки, круглый и сильный, не выдерживает ледового натиска и медленно, обрывая длинные, ушедшие в глубь земли, узловатые корни, клонится на бок.

Я стою и зачарованно смотрю на весеннее, молодое и сильное, буйство реки и не знаю, плакать или радоваться. Мне до слез жалко лодку старика Евлампия. Неказистая, с низкими серыми бортами, сильно побитыми возле уключин, была она всегда под рукою: хочешь переплыть на тот берег и очутиться в таинственном царстве березовых теней, где так сладко пахнет прелым листом осоки и где чувствуешь себя слитым воедино с огромным, непостижимым миром тайги так сильно и так живо, что на глаза невольно наворачиваются слезы счастья и умиления, – бери лодку, заложи весла в уключины и– плыви… Не будет тебе от старика Евлампия ни сердитого слова, ни малого упрека.

Я отрываю глаза от реки и почти над самой головой вижу солнце, неяркое, молочно–белое, на фоне дымчато–серых облаков. И, чудится, подмигивает солнце, поддразнивает. «А что, – будто бы спрашивает, – не доводилось тебе видеть ничего такого?..» И я, забыв обо всем на свете, шепчу с восторгом: «Нет, не доводилось.» И снова жадно смотрю на речное веселое буйство. Да, да, веселое!.. Как бы ни шумела река, как бы дерзко и своевольно ни ломала ледовые забереги, мне не страшно. Быть может, потому и не страшно, что в этом буйстве нет никакого расчета, есть лишь бесшабашная удаль, которая сродни чему–то извечно доброму и сильному.

Река пошла! Река…

Сколько раз я слышал эти слова от взрослых и всегда сожалел, что не был свидетелем этого события в жизни природы. То это случалось глубокой ночью, когда я видел десятые сны, то ранним утром, когда еще и мать не бренчит во дворе подойником, а на соседней улице только готовится прокричать свою первую песню Тимохин петух.

Проснувшись и услышав когда от матери, когда от бабки Евдокии радостное: «Река нынче пошла…» – я бежал на берег, подолгу глядел в темную и широкую, которой вчера еще и в помине не было, от края до края поблескивающую ржавыми катышами воду и удивлялся той стремительности, с какою река скинула с себя ледяную оторопь.

Но недолго сожалел. Скоро меня охватывало какое–то странное, почти тревожное чувство: а что, если все это я вижу во сне и река вовсе не освободилась ото льда, а так же сурова и холодна и недоступна мне в своем зимнем оцепенении?.. Волнуясь, я дергал себя за ухо, сначала осторожно, а потом все сильней. Мне больно. Но что из того! Теперь я знал, что не сплю, и едва затеплившаяся тревога в моем сердце уступала место буйному восторгу.

Я слит с природой, я дышу ее воздухом, я чувствую в себе ее силы, я тоже, как и она, в великом обновлении нынче. Я часть ее, маленькая, горячая. Живая… И только одно смущает меня, что нет рядом со мной никого, с кем можно было бы поделиться тем радостным чувством, которое копится во мне. Но потом я забываю об этом, а быть может, даже и не забываю, а начинаю понимать, что не надо мне теперь никого; не потому ли вдруг срываюсь с места и, обежав упругую, в ледяном крошеве, излуку реки, оказываюсь в глухом урочище, куда и в знойную пору лета не всегда проникает солнце. Земля тут покрыта серым, ноздреватым, а подле корней старых деревьев и вовсе сильно подтаявшим снегом.

Долго стою, прислонившись к сосновому стволу, затем медленно иду к берегу реки, то и дело проваливаясь в вязкий снег и обжигая ладони рук о колючий кустарник. А потом сажусь на мшистый прибрежный камень и стаскиваю с головы шапку.

Лед в этой части реки, не обогретый весенним солнцем, пока еще тверд и устойчив, и рыжие наледи играют на его поверхности. Но он уже лоснится, и зеленые потеки, будто почки деревьев, набухнув изнутри, с минуты на минуту распустятся, и тогда стронется река, зашевелится, заговорит множеством голосов и подголосков.