Александр Солженицын. Раковый корпус

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   39   40   41   42   43   44   45   46   47

клетку, через прутья. Потом вдруг подпрыгнул и повис на решетке верхними

лапами. Не галстук белый у него был, а как бы цепь священника с нагрудным

крестом. Подпрыгнул -- и повис! А как еще он мог передать свое отчаяние?

В соседней камере сидела его медведица с медвежонком.

А в следующей мучился бурый медведь. Он все время беспокойно топтался,

хотел ходить по камере, но только помещался поворачиваться, потому что от

стенки до стенки не было полных трех его корпусов.

Так что по медвежьей мерке это была не камера, а бокс.

Увлеченные зрелищем дети говорили между собой: "Слушай, давай ему

камней бросим, он будет думать, что конфеты!"

Олег не замечал, как дети на него самого оглядывались. Он сам здесь был

лишний бесплатный зверь, да не видел себя.

Спускалась аллея к реке -- и тут держали белых медведей, но хоть вместе

двоих. К ним в вольеру сливались арыки, образуя ледяной водоем, и туда они

спрыгивали освежиться каждые несколько минут, а потом вылезали на цементную

террасу, отжимали лапами воду с морды и ходили, ходили, ходили по краю

террасы над водой. Полярным медведям, каково приходилось им здесь летом, в

сорок градусов? Ну, как нам в Заполярьи.

Самое запутанное в заключении зверей было то, что приняв их сторону и,

допустим, силу бы имея, Олег не мог бы приступить взламывать клетки и

освобождать их. Потому что потеряна была ими вместе с родиной и идея

разумной свободы. И от внезапного их освобождения могло стать только

страшней.

Так нелепо размышлял Костоглотов. Так были выворочены его мозги, что

уже ничего он не мог воспринимать наивно и непричастно. Что б ни видел он

теперь в жизни -- на все возникал в нем серый призрак и подземный гул.

Мимо печального оленя, больше всех здесь лишенного пространства для

бега, мимо священного индийского зебу, золотого зайца агути, Олег снова

поднялся -- теперь к обезьянам.

У клеток резвились дети и взрослые, кормили обезьян. Костоглотов без

улыбки шел мимо. Без причесок, как бы все остриженные под машинку,

печальные, занятые на своих нарах первичными радостями и горестями, они так

напоминали ему многих прежних знакомых, просто даже он узнавал отдельных --

и еще сидевших где-то сегодня.

А в одном одиноком задумчивом шимпанзе с отечными глазами, державшем

руки повисшие между колен, Олег, кажется, узнал и Шулубина -- была у него

такая поза.

В этот светлый жаркий день на койке своей между смертью и жизнью бился

Шулубин.

Не предполагая найти интересное в обезьяньем ряде, Костоглотов быстро

его проходил и даже начал скашивать,-- как увидел на дальней клетке какое-то

объявление и нескольких человек, читавших его.

Он пошел туда. Клетка была пуста, в обычной табличке значилось:

"макака-резус". А в объявлении, наспех написанном и приколотом к фанере,

говорилось: "Жившая здесь обезьянка ослепла от бессмысленной жестокости

одного из посетителей. Злой человек сыпнул табака в глаза макаке-резус."

И -- хлопнуло Олега! Он до сих пор прогуливался с улыбкой

снисходительного всезнайки, а тут захотелось завопить, зареветь на весь

зоопарк,-- как будто это ему в глаза насыпали!

Зачем же?!.. Просто так -- зачем же?.. Бессмысленно -- зачем же?

Больше всего простотою ребенка хватало написанное за сердце. Об этом

неизвестном, благополучно ушедшем человеке не сказано было, что он --

антигуманен. О нем не было сказано, что он -- агент американского

империализма. О нем сказано было только, что он -- злой. И вот это поражало:

зачем же он просто так -- злой? Дети! Не растите злыми! Дети! Не губите

беззащитных!

Уж было объявление прочтено, и прочтено, а взрослые и маленькие стояли

и смотрели на пустую клетку.

И потащил Олег свой засаленный, прожженный и простреленный мешок с

утюгом -- в царство пресмыкающихся, гадов и хищников.

Лежали ящеры на песке как чешуйчатые камни, привалясь друг ко другу.

Какое движение потеряли они на воле?

Лежал огромный чугунно-темный китайский аллигатор с плоской пастью, с

лапами, вывернутыми как будто не в ту сторону. Написано было, что в жаркое

время не ежедневно глотает он мясо.

Этот разумный мир зоопарка с готовой едою может быть вполне его и

устраивал?

Добавился к дереву, как толстый мертвый сук, мощный питон. Совсем он

был неподвижен, и только острый маленький язычок его метался.

Вилась ядовитая эфа под стеклянным колпаком.

А уж простых гадюк -- по несколько.

Никакого не было желания всех этих рассматривать. Хотелось представить

лицо ослепшей макаки.

А уже шла аллея хищников. Великолепные, друг от друга отменяясь богатой

шерстью, сидели тут и рысь, и барс, и пепельно-коричневая пума, и рыжий в

черных пятнах ягуар. Они были -- узники, они страдали без свободы, но

относился к ним Олег как к блатным. Все-таки можно разобрать в мире, кто

явно виноват. Вот написано, что ягуар за месяц съедает сто сорок килограммов

мяса. Нет, этого представить себе нельзя! чистого красного мяса! А в лагерь

такого не привозят, в лагерь -- жилы да требуху, на бригаду килограмм.

Олег вспомнил тех расконвоированных ездовых, которые обворовывали своих

лошадей: ели их овес и так выжили сами.

Дальше увидел он -- господина тигра. В усах, в усах было сосредоточено

его выражение хищности! А глаза -- желтые... Запуталось у Олега в голове, и

он стоял и смотрел на тигра с ненавистью.

Один старый политкаторжанин, который был когда-то в туруханской ссылке,

а в новое время встретился в лагере с Олегом, рассказывал ему, что не

бархатно-черные, а именно желтые были глаза!

Прикованный ненавистью, Олег стоял против клетки тигра.

Все-таки просто так, просто так -- зачем??

Его мутило. Ему не хотелось больше этого зоопарка. Ему хотелось

бежать отсюда. Он не пошел уже ни к каким львам. Он стал выбираться к выходу

наугад.

Мелькнула зебра, Олег покосился и шел.

И вдруг! -- остановился перед...

Перед чудом духовности после тяжелого кровожадия: антилопа нильгау --

светло-коричневая, на стройных легких ногах, с настороженной головкой, но

ничуть не пугаясь, стояла близко за сеткой и смотрела на Олега крупными,

доверчивыми и -- милыми! да, милыми глазами!

Нет, это было так похоже, что вынести невозможно! Она не сводила с него

милоукоряющего взгляда. Она спрашивала: "Ты почему ж не идешь? Ведь полдня

уже прошло, а ты почему не идешь?"

Это -- наваждение было, это -- переселение душ, потому что явно же она

стояла тут и ждала Олега. И едва он подошел, сразу стала спрашивать

укорными, но и прощающими глазами: "Не придешь? Неужели не придешь? А я

ждала..."

Да почему ж он не шел?! Да почему ж он не шел!..

Олег тряхнулся -- и наддал к выходу.

Еще он мог ее застать!


36


Он не мог сейчас думать о ней ни с жадностью, ни с яростью -- но

наслаждением было пойти и лечь к ее ногам, как пес, как битый несчастный

пес. Лечь на полу и дышать в ее ноги как пес. И это было бы -- счастьем изо

всего, что только можно было придумать.

Но эту добрую звериную простоту -- придти и откровенно лечь ничком

около ее ног, он не мог, конечно, себе позволить. Он должен будет говорить

какие-то вежливые извинительные слова, и она будет говорить какие-то

вежливые извинительные слова, потому что так усложнено все за многие тысячи

лет.

Он и сейчас еще видел этот вчерашний ее рдеющий разлив на щеках, когда

она сказала: "вы знаете, вы вполне могли бы остановиться у меня, вполне!"

Этот румянец надо было искупить, отвратить, обойти смехом, нельзя было дать

ей еще раз застесняться -- и вот почему надо было придумывать первые фразы,

достаточно вежливые и достаточно юмористические, ослабляющие то необычное

положение, что вот он пришел к своему врачу, молодой одинокой женщине,-- и с

ночевкой зачем-то. А то бы не хотелось придумывать никаких фраз, а стать в

дверях и смотреть на нее. И обязательно назвать сразу Вегой: "Вега! Я

пришел!"

Но все равно, это будет счастье невместимое -- оказаться с ней не в

палате, не в лечебном кабинете, а в простой жилой комнате -- и о чем-то,

неизвестно, говорить. Он наверно будет делать ошибки, многое некстати, ведь

он совсем отвык от жизни человеческого рода, но глазами-то сможет же он

выразить: "Пожалей меня! Слушай, пожалей меня, мне так без тебя плохо!"

а как он мог столько времени потерять! Как мог он не идти к Веге --

давно, давно уже не идти! Теперь он ходко шел, без колебания, одного только

боясь -- упустить ее. Полдня пробродив по городу, он уже схватил

расположение улиц и понимал теперь, куда ему идти. И шел.

Если они друг другу симпатичны. Если им так приятно друг с другом быть

и разговаривать. Если когда-нибудь он сможет и брать ее за руки, и обнимать

за плечи, и смотреть нежно близко в глаза -- то неужели же этого мало? Да

даже и много более того -- и неужели мало?..

Конечно, с Зоей -- было бы мало. Но -- с Вегой?.. с антилопой Нильгау?

Ведь вот только подумал, что можно руки ее вобрать в свои -- и уже

тетивы какие-то наструнились в груди, и он заволновался, как это будет.

И все-таки -- мало?..

Он все больше волновался, подходя к ее дому. Это был самый настоящий

страх! -- но счастливый страх, измирающая радость. От одного страха своего

-- он уже был счастлив сейчас!

Он шел, только надписи улиц еще смотря, а уже не замечая магазинов,

витрин, трамваев, людей -- и вдруг на углу, из-за сутолоки не сразу сумев

обойти стоящую старую женщину, очнулся и увидел, что она продает букетики

маленьких лиловых цветов.

Нигде, в самых глухих закоулках его вытравленной, перестроенной,

приспособленной памяти не осталось ни тенью, что, идя к женщине, надо нести

цветы! Это вконец и вокорень было им забыто как несуществующее на земле! Он

спокойно шел со своим затасканным, залатанным и огрузненным вещмешком и

никакие сомнения не колебали его шага.

И вот -- он увидел какие-то цветы. И цветы эти зачем-то кому-то

продавались. И лоб его наморщился. И недающееся воспоминание стало всплывать

к его лбу как утопленник из мутной воды. Верно, верно! -- в давнем небывалом

мире его юности принято было дарить женщинам цветы!..

-- Это -- какие же? -- застенчиво спросил он у торговки.

-- Фиалки, какие! -- обиделась она.-- Пучок -- рубь.

Фиалки?.. Вот те самые поэтические фиалки?.. Он почему-то не такими их

помнил. Стебельки их должны были быть стройнее, выше, а цветочки --

колокольчатей. Но, может, он забыл. А может -- это какой-то местный сорт. Во

всяком случае никаких других тут не предлагалось. А вспомнив -- уже не

только нельзя было идти без цветов, а стыдно -- как мог он только что

спокойно идти без них.

Но сколько ж надо было купить? Один? Выглядело слишком мало. Два? Тоже

бедненько. Три? Четыре? Дорого очень. Смекалка лагерная прощелкала где-то в

голове, как крутится арифмометр, что два букета можно бы сторговать за

полтора рубля или пять букетов за четыре, но этот четкий щелк прозвучал как

будто не для Олега. А он вытянул два рубля и тихо отдал их.

И взял два букетика. Они пахли. Но тоже не так, как должны были пахнуть

фиалки его юности.

Еще вот так, нюхая, он мог нести их, а отдельно в руке совсем смешно

выглядело: демобилизованный больной солдат без шапки, с вещмешком и с

фиалками. Никак нельзя было их пристроить и лучше всего втянуть в рукав и

так нести незаметно.

А номер Веги -- был вот он!..

Вход во двор, она говорила. Он вошел во двор. Налево потом.

(А в груди так и переполаскивало!)

Шла длинная общая цементная веранда, открытая, но под навесом, с косой

прутяной решеткой под перилами. На перилах набросаны были на просушку --

одеяла, матрасы, подушки, а на веревках от столбика к столбику еще висело

белье.

Все это очень не подходило, чтобы здесь жила Вега. Слишком отяжеленные

подступы. Ну что ж, она за них не отвечает. Вот там, дальше, за всем этим

развешанным, сейчас будет дверь с ее номерком, и уже за дверью -- мир Веги

одной.

Он поднырнул под простыни и разыскал дверь. Дверь как дверь.

Светло-коричневая окраска, кой-где облупленная. Зеленый почтовый ящик.

Олег выдвинул фиалки из рукава шинели. Поправил волосы. Он волновался

-- и радовался волнению. Как вообразить ее -- без врачебного халата, в

домашней обстановке?

Нет, не эти несколько кварталов от зоопарка он прошлепал в своих

тяжелых сапогах! -- он шел по растянутым дорогам страны, шел два раза по

семь лет! -- и вот, наконец, демобилизовался, дошел до той двери, где все

четырнадцать лет его немо ожидала женщина.

И -- косточкой среднего пальца коснулся двери.

Однако, он не успел как следует постучать -- а дверь уже стала

открываться (она заметила его прежде? в окно?) -- открылась -- и оттуда,

выпирая прямо на Олега ярко-красный мотоцикл, особенно крупный в узкой

двери, двинулся мордатый парень с нашлепанным расклепанным носом. Он даже не

спросил -- к чему тут Олег, к кому,-- он пер мотоцикл, он сворачивать не

привык, и Олег посторонился.

Олег опешил и не в миг понял: кто приходится этот парень одиноко

живущей Веге, почему он от нее выходит? Да ведь не мог же он совсем забыть,

хоть и за столько лет, что вообще люди не живут сами по себе, что они живут

в коммунальных квартирах! Забыть не мог, а и помнить был не обязан. Из

лагерного барака воля рисуется полной противоположностью бараку, не

коммунальной квартирой никак. Да даже в Уш-Тереке люди жили все особно, не

знали коммунальных.

-- Скажите,-- обратился он к парню. Но парень, прокатив мотоцикл под

развешанную простыню, уже спускал его с лестницы с гулковатым постуком

колеса о ступеньки.

А дверь он оставил открытой.

Олег нерешительно стал входить. В неосвещенной глуби коридора видны

были теперь еще дверь, дверь, дверь -- какая же из них? В полутьме, не

зажигая лампочки, показалась женщина и спросила сразу враждебно:

-- Вам кого?

-- Веру Корнильевну,-- непохоже на себя, застенчиво произнес

Костоглотов.

-- Нету ее! -- не проверяя двери, не смотря, с неприязненной уверенной

резкостью отсекла женщина и шла прямо на Костоглотова, заставляя его

тесниться назад.

-- Вы -- постучите,-- возвращался в себя Костоглотов. Он размягчел так

от ожиданья увидеть Вегу, а на гавканье соседки мог отгавкнуться и сам.--

Она сегодня не на работе.

-- Знаю. Нету. Была. Ушла.-- Женщина, низколобая, косощекая,

рассматривала его.

Уже видела она и фиалки. Уже поздно было и прятать.

Если б не эти фиалки в руке, он был бы сейчас человек -- он мог бы сам

постучать, разговаривать независимо, настаивать -- давно ли ушла, скоро ли

вернется, оставить записку (а может быть и ему была оставлена?..).

Но фиалки делали его каким-то просителем, подносителем, влюбленным,

дурачком...

И он отступил на веранду под напором косощекой.

А та, по пятам тесня его с плацдарма, наблюдала. Уже что-то выпирало из

мешка у этого бродяги, как бы и здесь он чего не смахнул.

Наглыми стреляющими хлопками без глушителя разражался мотоцикл во дворе

-- затыкался, разражался и затыкался.

Мялся Олег.

Женщина смотрела раздраженно.

Как же Веги могло не быть, если она обещала? Да, но она ждала раньше --

и вот куда-то ушла. Какое горе! Не неудача, не досада -- горе!

Руку с фиалками Олег втянул в рукав шинели как отрубленную.

-- Скажите: она вернется или уже на работу ушла?

-- Ушла,-- чеканила женщина. Но это не был ответ.

Но и нелепо было стоять тут перед ней и ждать. Дергался, плевался,

стрелял мотоцикл -- и заглохал. А на перилах лежали -- тяжелые подушки.

Тюфяки. Одеяла в конвертных пододеяльниках. Их выложили выжариваться на

солнце.

-- Так что вы ждете, гражданин?

Еще из-за этих громоздких постельных бастионов Олег никак не мог

сообразить.

А та разглядывала и думать не давала.

И мотоцикл проклятый душу в клочья разрывал -- не заводился.

И от подушечных бастионов Олег попятился и отступил -- вниз, назад,

откуда пришел,-- отброшенный.

Если б еще не эти подушки -- с одним подмятым углом, двумя свисшими как

вымя коровье, и одним взнесенным как обелиск -- если б еще не подушки, он бы

сообразил, решился на что-то. Нельзя было так прямо сразу уйти. Вега,

наверно, еще вернется! И скоро вернется! И она тоже будет жалеть! Будет

жалеть!

Но в подушках, в матрасах, в одеялах с конвертными пододеяльниками, в

простынных знаменах -- был тот устойчивый, веками проверенный опыт,

отвергать который у него не было теперь сил. Права не было.

Именно -- теперь. Именно -- у него.

На поленьях, на досках может спать одинокий мужчина, пока жжет ему

сердце вера или честолюбие. Спит на голых нарах и арестант, которому выбора

не дано. И арестантка, отделенная от него силой.

Но где женщина и мужчина сговорились быть вместе -- эти пухлые мягкие

морды ждут уверенно своего. Они знают, что не ошибутся.

И от крепости неприступной, непосильной ему, с болванкой утюга за

плечами, с отрубленной рукой, Олег побрел, побрел за ворота -- и подушечные

бастионы радостно били ему пулеметами в спину.

Не заводился, треклятый!

За воротами глуше были эти взрывы, и Олег остановился еще немного

подождать.

Еще не потеряно было дождаться Веги. Если она вернется -- она не может

здесь не пройти. И они улыбнутся, и как обрадуются: "Здравствуйте!.." "А вы

знаете..." "А как смешно получилось..."

И он тогда вытянет из рукава смятые, стиснутые, уже завядающие фиалки?

Дождаться можно и снова повернуть во двор -- но ведь опять же им не

миновать этих пухлых уверенных бастионов!

Их не пропустят вдвоем.

Не сегодня, так в день какой-то другой -- и Вега, тоже и Вега,

легконогая, воодушевленная, с кофейно-светлыми глазами, вся чуждая земному

праху -- и она же выносит на эту веранду свою воздушную, нежную, прелестную

-- но постель.

Птица -- не живет без гнезда, женщина -- не живет без постели.

Будь ты трижды нетленна, будь ты трижды возвышенна -- но куда ж тебе

деться от восьми неизбежных ночных часов?

От засыпании.

От просыпании.

Выкатился! выкатился пурпурный мотоцикл, на ходу достреливая

Костоглотова, и парень с расклепанным носом смотрел по улице победителем.

И Костоглотов пошел, побитый.

Он выдвинул фиалки из рукава. Они были при последних минутах, когда еще

можно было их подарить.

Две пионерки-узбечки с одинаковыми черными косичками, закрученными туже

электрических шнуров, шли навстречу. Двумя руками Олег протянул им два

букетика:

-- Возьмите, девочки.

Они удивились. Переглянулись. Посмотрели на него. Друг другу сказали

по-узбекски. Они поняли, что он не пьян, и не пристает к ним. И даже, может

быть, поняли, что дядя-солдат дарит букетики от беды?

Одна взяла и кивнула.

Другая взяла и кивнула.

И быстро пошли, притираясь плечо о плечо и разговаривая оживленно.

И остался у него за плечами замызганный, пропотевший вещмешок.

Где ночевать -- это надо было придумывать заново.

В гостиницах нельзя.

К Зое нельзя.

К Веге нельзя.

То есть, можно, можно. И будет рада. И вида никогда не подаст.

Но запретнее, чем нельзя.

А без Веги стал ему весь этот прекрасный изобильный миллионный город --

как мешок тяжелый на спине. И странно было, что еще сегодня утром город ему