Александр Солженицын. Раковый корпус

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   39   40   41   42   43   44   45   46   47

Весеннее оживление слышалось и из маленьких двориков старых домишек, которые

теснились вприлепку к стене медгородка с той стороны. Жизнь этих двориков

через кирпичную стену городка не была видна, но сейчас хорошо слышались то

хлопанье дверей, то крик на детей, то пьяный зык, то гнусавая патефонная

пластинка, а уже поздно после отбоя донесся женский сильный низкий голос,

выводивший врастяжку, то ли с надрывом, то ли с удовольствием:


И шахте-ора молодо-ого

На кварти-иру привела-а...


Все песни пели -- о том же. Все люди думали -- о том же. А Олегу надо

было -- о чем-нибудь другом.

Именно в эту ночь, когда встать предстояло рано и силы надо было

беречь, Олег совсем не мог заснуть. Проволакивалось через его голову все

нужное и ненужное: недоспоренное с Русановым; недосказанное Шулубиным; и еще

Вадиму какие надо было высказать аргументы; и голова убитого Жука; и

оживленные лица Кадминых при желтой керосиновой лампе, когда он будет

выкладывать им миллион городских впечатлений, а у них будут новости аульные

и какие они за это время слышали музыкальные передачи -- и приплюснутая

хибарка будет казаться им троим наполненною вселенной; потом

рассеянно-надменное выражение восемнадцатилетней Инны Штрем, к которой

теперь Олег и подойти не посмеет; и эти два приглашения -- два женских

приглашения остаться ночевать, еще и от них ломило голову: как нужно было

правильно их понимать?

В том ледяном мире, который отформовал, отштамповал Олегову душу, не

было такого явления, такого понятия: "нерасчетливая доброта". И Олег --

просто забыл о такой. И теперь ему чем угодно было легче объяснить это

приглашение, чем простой добротой.

Что они имели в виду? и как он должен был поступить? -- ему не было

понятно.

С боку на бок, с боку на бок, и пальцы разминали невидимую папиросу...

Поднялся Олег и потащился пройтись.

В полутьме вестибюля, сразу у двери, в своем обычном тазике на полу

сидел Сибгатов, отстаивая свой крестец -- уже не с терпеливой надеждой, как

прежде, а с завороженной безнадежностью.

А за столиком дежурной сестры, спиной к Сибгатову, склонилась у лампы

узкоплечая невысокая женщина в белом халате. Но это не была ни одна из

сестер -- дежурил сегодня Тургун и, наверно, он уже спал в комнате врачебных

заседаний. Это была та диковинная воспитанная санитарка в очках, Елизавета

Анатольевна. Она успела уже за вечер все дела переделать и вот сидела,

читала.

За два месяца, которые пробыл тут Олег, эта старательная санитарка с

лицом, полным быстрого смысла, не раз ползала под их кроватями, моя пол,

когда все они, больные, лежали поверх; она передвигала там, в глубине,

таимые сапоги Костоглотова, не побранясь ни разу; еще она обтирала тряпками

стенные панели; опорожняла плевательницы и начищала их до сверкания;

разносила больным банки с наклейками; и все то тяжелое, неудобное или

нечистое, что не положено было брать в руки сестре, она приносила и уносила.

И чем она безропотнее работала, тем меньше ее в корпусе замечали. Две

тысячи лет уже как сказано, что иметь глаза -- не значит видеть.

Но тяжелая жизнь углубляет способности зрения. И были тут, в корпусе,

такие, кто друг друга сразу опознавали. Хотя не было им учреждено среди

остальных ни погонов, ни явной формы, ни нарукавной повязки -- а они легко

опознавали друг друга: как будто по какому-то светящемуся знаку во лбу; как

будто по стигматам на ладонях и плюснах. (На самом деле тут была тьма

примет: слово оброненное одно; тон этого слова; пожимка губ между словами;

улыбка, когда другие серьезны; серьезность, когда другие смеются.) Как

узбеки или кара-калпаки без труда признавали в клинике своих, так и эти, на

кого хоть однажды упала тень колючей проволоки.

И Костоглотов с Елизаветой Анатольевной давно друг друга признали, уже

давно понимающе здоровались друг с другом. А вот поговорить не сошлось им ни

разу.

Теперь Олег подошел к ее столику, слышно хлопая шлепанцами, чтоб не

испугать:

-- Добрый вечер. Елизавета Анатольевна!

Она читала без очков. Повернула голову -- и самый поворот этот уже

чем-то неназываемым отличался от ее всегда готовного поворота на зов службы.

-- Добрый вечер,-- улыбнулась она со всем достоинством немолодой дамы,

которая под устойчивым кровом приветствует доброго гостя.

Доброжелательно, не торопясь, они посмотрели друг на друга.

Выражалось этим, что они всегда готовы друг другу помочь.

Но что помочь -- не могут.

Олег избочился кудлатой головой, чтоб лучше видеть книгу.

-- И опять французская? И что же именно?

Странная санитарка ответила, мягко выговаривая "л":

-- Клед Фаррер.

-- И где вы все французские берете?

-- А в городе есть иностранная библиотека. И еще у одной старушки беру.

Костоглотов косился на книгу как пес на птичье чучело:

-- А почему всегда французские?

Лучевые морщинки близ ее глаз и губ выражали и возраст, и замученность,

и ум.

-- Не так больно,-- ответила она. Голос ее был постоянно негромок,

выговор мягкий.

-- А зачем боли бояться? -- возразил Олег. Ему было трудно стоять

долго. Она заметила и пододвинула ему стул.

-- У нас в России сколько? -- лет двести уже наверно ахают: Париж!

Париж! Все уши прогудели,-- ворчал Костоглотов.-- Каждую улицу, каждый

кабачок мы должны им наизусть знать. А мне вот назло -- совсем не хочется в

Париж!

-- Совсем не хочется? -- засмеялась она, и он за ней.-- Лучше под

комендатуру?

Смех у них был одинаковый: как будто и начали, а дальше не тянется.

-- Нет, правда,-- брюзжал Костоглотов.-- Какая-то легкомысленная их

перебросочка. Так и хочется их осадить: эй, друзья! а -- вкалывать вы как? а

на черняшке без приварка, а?

-- Это несправедливо. Значит, -- они ушли от черняшки. Заслужили.

-- Ну, может быть. Может, это я от зависти. А все-таки осадить хочется.

Сидя на стуле, Костоглотов переваливался то вправо, то влево, будто

тяготился излишне-высоким туловищем. Без всякого перехода он естественно и

прямо спросил:

-- А вы -- за мужа? Или сами по себе? Так же прямо и сразу ответила и

она, будто он ее о дежурстве спрашивал:

-- Всей семьей. Кто за кого -- не поймешь.

-- И сейчас все вместе?

-- О, нет! Дочь в ссылке умерла. После войны переехали сюда. Отсюда

мужа взяли на второй круг, в лагерь.

-- И теперь вы одна?

-- Сынишка. Восемь лет.

Олег смотрел на ее лицо, не задрожавшее к жалости.

Ну, да ведь они о деловом говорили.

-- На второй -- в сорок девятом?

-- Да.

-- Нормально. А какой лагерь?

-- Станция Тайшет. Опять кивнул Олег:

-- Ясно. Озерлаг. Он может быть и у самой Лены, а почтовый ящик --

Тайшет.

-- И вы там были?? -- вот надежды сдержать она не могла!

-- Нет, но просто знаю. Все ж пересекается.

-- Дузарский!?? Не встречали?.. Нигде?.. Она все-таки надеялась!

Встречал... Сейчас расскажет... Дузарский?.. Чмокнул Олег: нет, не встречал.

Всех не встретишь.

-- Два письма в год! -- пожаловалась она. Олег кивал. Все -- нормально.

-- А в прошлом году пришло одно. В мае. И с тех пор нет!.. И вот уже

дрожала на одной ниточке, на одной ниточке.

Женщина.

-- Не придавайте значения! -- уверенно объяснял Костоглотов.-- От

каждого два письма в год -- это знаете, сколько тысяч? А цензура ленивая. В

Спасском лагере пошел печник, зэк, проверять печи летом -- ив цензурной

печке сотни две неотправленных писем нашел. Забыли поджечь.

Уж как он ей мягко объяснял и как она давно ко всему должна была

привыкнуть,-- а смотрела сейчас на него диковато-испуганно.

Неужели так устроен человек, что нельзя отучить его удивляться?

-- Значит, сынишка в ссылке родился? Она кивнула.

-- И теперь на вашу зарплату надо его поставить? А на высшую работу

нигде не берут? Везде попрекают? В какой-нибудь конурке живете?

Он вроде спрашивал, но вопроса не было в его вопросах. И так это все

было ясно до кислоты в челюстях.

На толстенькой непереплетенной книжечке изящного малого формата, не

нашей бумаги, с легко-зазубристыми краями от давнишнего разреза страниц,

Елизавета Анатольевна держала свои небольшие руки, измочаленные стирками,

половыми тряпками, кипятками, и еще в синяках и порубах.

-- Если б только в этом, что конура! -- говорила она.-- Но вот беда:

растет умный мальчик, обо всем спрашивает -- и как же его воспитывать?

Нагружать всей правдой? Да ведь от нее и взрослый потонет! Ведь от нее

и ребра разорвет! Скрывать правду, примирять его с жизнью? Правильно ли это?

Что сказал бы отец? Да еще и удастся ли? -- мальчонка ведь и сам смотрит,

видит.

-- Нагружать правдой! -- Олег уверенно вдавил ладонь в настольное

стекло. Он так сказал, будто сам вывел в жизнь десятки мальчишек -- и без

промаха.

Она выгнутыми кистями подперла виски под косынкой и тревожно смотрела

на Олега. Коснулись ее нерва!

-- Так трудно воспитывать сына без отца! Ведь для этого нужен

постоянный стержень жизни, стрелка -- а где ее взять? Вечно сбиваешься --

туда, сюда...

Олег молчал. Он и раньше слышал, что это так, а понять не мог.

-- И вот почему я читаю старые французские романы, да впрочем только на

ночных дежурствах. Я не знаю, умолчали они о чем-нибудь более важном или

нет, шла в то время за стенами такая жестокая жизнь или нет -- не знаю и

читаю спокойно.

-- Наркоз?

-- Благодеяние,-- повела она головой белой монашки.-- Близко я не знаю

книг, какие бы не раздражали. В одних -- читателя за дурачка считают. В

других -- лжи нет, и авторы поэтому очень собой гордятся. Они

глубокомысленно исследуют, какой проселочной дорогой проехал великий поэт в

тысяча восемьсот таком-то году, о какой даме упоминает он на странице

такой-то. Да может это им и нелегко было выяснить, но как безопасно! Они

выбрали участь благую! И только до живых, до страдающих сегодня -- дела им

нет.

Ее в молодости могли звать -- Лиля. Эта переносица еще не предполагала

себе вмятины от очков. Девушка строила глазки, фыркала, смеялась, в ее жизни

были и сирень, и кружева, и стихи символистов -- и никакая цыганка никогда

ей не предсказала кончить жизнь уборщицей где-то в Азии.

-- Все литературные трагедии мне кажутся смехотворными по сравнению с

тем, что переживаем мы,-- настаивала Елизавета Анатольевна.-- Аиде разрешено

было спуститься к дорогому человеку и с ним вместе умереть. А нам не

разрешают даже узнать о нем. И если я поеду в Озерлаг...

-- Не езжайте! Все будет зря.

-- ...Дети в школах пишут сочинения: о несчастной, трагической,

загубленной, еще какой-то жизни Анны Карениной. Но разве Анна была

несчастна? Она избрала страсть -- и заплатила за страсть, это счастье! Она

была свободный гордый человек! А вот если в дом, где вы родились и живете

отроду, входят в мирное время шинели и картузы -- и приказывают всей семье в

двадцать четыре часа покинуть этот дом и этот город только с тем, что могут

унести ваши слабые руки?..

Все, что эти глаза могли выплакать -- они выдали давно, и вряд ли

оттуда еще могло течь. И только, может быть, на последнюю анафему еще мог

вспыхнуть напряженный сухой огонек.

-- ...Если вы распахиваете двери и зовете прохожих с улицы, чтоб,

может, что-нибудь купили бы у вас, нет -- швырнули б вам медяков на хлеб! И

входят нанюханные коммерсанты, все на свете знающие, кроме того, что и на их

голову еще будет гром! -- и за рояль вашей матери бесстыдно дают сотую долю

цены,-- а девочка ваша с бантом на голове последний раз садится сыграть

Моцарта, но плачет и убегает,-- зачем мне перечитывать "Анну Каренину"?

Может быть мне хватит и этого?.. Где мне о  н а с прочесть, о  н а с? Только

через сто лет?

И хотя она почти перешла на крик, но тренировка страха многих лет не

выдала ее: она не кричала, это не крик был. Только и слышал ее --

Костоглотов.

Да может еще Сибгатов из тазика.

Не так было много примет в ее рассказе, но и не так мало.

-- Ленинград? -- узнал Олег.-- Тридцать пятый год?

-- Узнаете?

-- На какой улице вы жили?

-- На Фурштадтской,-- жалобно, но и чуть радостно протянула Елизавета

Анатольевна.-- А вы?

-- На Захарьевской. Рядом!

-- Рядом... И сколько вам тогда было лет?

-- Четырнадцать.

-- И ничего не помните?

-- Мало.

-- Не помните? Как будто землетрясение было -- нараспашку квартиры,

кто-то входил, брал, уходил, никто никого не спрашивал. Ведь четверть города

выселили. А вы -- не помните?..

-- Нет, помню. Но вот позор: это не казалось самым главным. В школе нам

объясняли, зачем это нужно, почему полезно.

Как кобылка туго занузданная, стареющая санитарка поводила головой

вверх и вниз:

-- О блокаде -- все будут говорить! О блокаде -- поэмы пишут! Это

разрешено. А до блокады как будто ничего не было.

Да, да. Вот так же в тазике грелся Сибгатов, вот на этом месте Зоя

сидела, а на этом же -- Олег, и за этим столиком, при этой лампе они

разговаривали -- о блокаде, о чем же?

До блокады ведь ничего в том городе не случилось.

Олег вздохнул, боковато подпер голову локтем и удрученно смотрел на

Елизавету Анатольевну.

-- Стыдно,--сказал он тихо.-- Почему мы спокойны, пока не трахнет нас

самих и наших близких? Почему такой человеческий характер?

А еще ему стало стыдно, что выше памирских тиков вознес он эту пытку:

что надо женщине от мужчины? не меньше -- чего? Как будто на этом одном

заострилась жизнь. Как будто без этого не было на его родине ни муки, ни

счастья.

Стыдно стало -- но и спокойней гораздо. Чужие беды, окатывая, смывали с

него свою.

-- А за несколько лет до того,-- вспоминала Елизавета Анатольевна,--

выселяли из Ленинграда дворян. Тоже сотню тысяч, наверно -- а мы очень

заметили? И какие уж там оставались дворянишки! -- старые да малые,

беспомощные. А мы знали, смотрели и ничего: нас ведь не трогали.

-- И рояли покупали?

-- Может быть и покупали. Конечно, покупали.

Теперь-то Олег хорошо разглядел, что женщине этой еще не было и

пятидесяти лет. А уже шла она по лицу за старушку. Из-под белой косынки

вывисала по-старчески гладкая, бессильная к завиву космочка.

-- Ну, а вас когда выселяли -- за что? как считалось?

-- Да за что же? -- соцвреды. Или СОЭ -- социально-опасный элемент.

Литерные статьи, без суда, удобно.

-- Ваш муж -- кто был?

-- Никто. Флейтист Филармонии. В пьяном виде любил порассуждать.

Олегу вспомнилась его покойная мать -- вот такая же ранняя старушка,

такая же суетливо-интеллигентная, такая же беспомощная без мужа.

Жили бы в одном городе -- он мог бы этой женщине чем-то помочь. Сына

направить.

Но как насекомым, приколотым в отъединенных клеточках, каждому была

определена своя.

-- В знакомой нашей семье,--уже теперь, прорвавшись, рассказывала и

рассказывала намолчавшаяся душа,--были взрослые дети, сын и дочь, оба

пламенные комсомольцы. И вдруг -- всю семью назначили к высылке. Дети

бросились в райком комсомола: "защитите!" "Защитим,-- сказали там.-- Нате

бумагу, пишите: прошу с сего числа не считать меня сыном, дочерью таких-то,

отрекаюсь от них как от социально-вредных элементов и обещаю в дальнейшем

ничего общего с ними не иметь, никаких связей не поддерживать."

Сгорбился Олег, выперли его костлявые плечи, голова свесилась.

-- И многие писали...

-- Да. А эти брат и сестра сказали: подумаем. Пришли домой, кинули в

печку комсомольские билеты и стали собираться в ссылку.

Зашевелился Сибгатов. Держась о кровать, он вставал из тазика.

Санитарка подхватилась взять тазик и вынести.

Олег тоже поднялся и, перед тем как ложиться спать, побрел неизбежной

лестницей вниз.

В нижнем коридоре он проходил мимо той двери, где Демка лежал, а вторым

был у него послеоперационный, умерший в понедельник, и вместо него после

операции положили Шулубина.

Дверь эта закрывалась плотно, но сейчас была приоткрыта, и внутри

темно. Из темноты слышался тяжелый хрип. А сестер никого не было видно: или

при других больных, или спали.

Олег больше открыл дверь и просунулся туда. Демка спал. Это стонуще

хрипел Шулубин.

Олег вошел. Приоткрытая дверь давала немного света из коридора.

-- Алексей Филиппыч!.. Хрип прекратился.

-- Алексей Филиппыч!.. Вам плохо?..

-- А? -- вырвалось как хрип же.

-- Вам плохо?.. Дать что-нибудь?.. Свет зажечь?

-- Кто это? -- испуганный выдох в кашель, и новый захват стона, потому

что кашлять больно.

-- Костоглотов. Олег.-- Он был уже рядом, наклонясь, и начинал

различать на подушке большую голову Шулубина.-- Что вам дать? Сестру

позвать?

-- Ни-че-го,-- выдохнул Шулубин.

Не кашлял больше и не стонал. Олег все более, все более различал, даже

колечки волос на подушке.

-- Весь не умру,-- прошептал Шулубин.-- Не весь умру. Значит, бредил.

Костоглотов нашарил горячую руку на одеяле, слегка сдавил ее.

-- Алексей Филиппыч, будете жить! Держитесь, Алексей Филиппыч!

-- Осколочек, а?.. Осколочек?.. -- шептал свое больной. И тут дошло до

Олега, что не бредил Шулубин, и даже узнал его, и напоминал о последнем

разговоре перед операцией. Тогда он сказал: "А иногда я так ясно чувствую:

что во мне -- это не все я. Что-то уж очень есть неистребимое, высокое

очень! Какой-то осколочек Мирового Духа. Вы так не чувствуете?"


35


Рано утром, когда еще все спали, Олег тихо поднялся, застелил кровать

как требовалось -- с четырьмя заворотами пододеяльника, и на цыпочках ступая

тяжелыми сапогами, вышел из палаты.

За столом дежурной сестры, положив густоволосую черную голову на

переплетенные руки поверх раскрытого учебника, спал сидя Тургун.

Старушка-няня нижнего этажа отперла Олегу ванную, и там он переоделся в

свое, за два месяца уже какое-то и отчужденное: старенькие армейские брюки с

напуском "галифе", полушерстяную гимнастерку, шинель. Все это в лагерях

вылежалось у него в каптерках -- и так сохранилось, еще не изношенное до

конца. А зимняя шапка его была гражданская, уже купленная в Уш-Тереке и мала

ему очень, сдавливала. День ожидался теплый, Олег решил шапку совсем не

надевать, уж очень обращала его в чучело. И ремнем опоясал он не шинель, а

гимнастерку под шинелью, так что для улицы вид у него стал какого-то

вольноотпущенника или солдата, сбежавшего с гауптвахты. Шапка же пошла в

вещмешок -- старый, с сальными пятнами, с прожогом от костра, с залатанной

дырой от осколка, этот фронтовой вещмешок тетка принесла Олегу в передаче в

тюрьму -- он так попросил, чтобы в лагерь ничего хорошего не брать.

Но даже и такая одежда после больничной придавала осанку, бодрость и

будто здоровье.

Костоглотов спешил скорее выйти, чтобы что-нибудь не задержало. Нянечка

отложила брусок, задвинутый в ручку наружной двери, и выпустила его.

Он выступил на крылечко,-- и остановился. Он вдохнул -- это был молодой

воздух, еще ничем не всколыхнутый, не замутненный! Он взглянул -- это был

молодой зеленеющий мир! Он поднял голову выше -- небо развертывалось розовым

от вставшего где-то солнца. Он поднял голову еще выше -- веретена перистых

облаков кропотливой, многовековой выделки были вытянуты черезо все небо --