Но все же свою, собственную цель в жизни. Ведь правда

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   ...   32
287

И мгновенно на площади стало тихо.

— Господа!!! — прокатилось из-поднебесья. Народ ошалел и потерял остатки дара речи. Господа? Это к ним так обращается сам пророк, сам апостол великого и ужасного отца подкупольной демократии? К ним, к убогим, больным, уродливым и жалким, позабытым и брошенньм, несчастным, нищим, увечным, недостойным? Господа?!

— Да, олухи и болваны, я не оговорился! — дрожащим от волнения голосом, истовым и праведным, гремящим подобно грому произвестил народам Буба Проповедник. — Именно господа! Ибо каждый из вас, обормотов, рожден свободным и полноправным! Ибо не граждане вы и не сотоварищи, не рабы и не черви, аки ползающие во прахе и не знающие имени своего, но господа! Ибо сам Господь создал вас по своему подобию...

Доходяга Трезвяк поглядел на четверорукого Тату Крысо-еда, похожего на уродливую волосатую обезьяну, на которую напялили тельняшку. Уши у Таты были остренькие, торчали вверх рожками, рыжая бороденка свисала мочалкой, изо рта выпирали два больших передних зуба, а глаза светились не божьей искрой, а зеленоватой непроглядной мутью. Как же выглядел тот господь, что создал Тату по своему подобию... Нет, Трезвяк не хотел поклоняться такому господу. Но Буба Проповедник лучше знал... да и бока намять могли, поди только вьфази сомнения. Вон, Додя Кабан уже смекнул нелад­ное, фозит пудовым кулачищем. Трезвяк вздохнул горестно и с должным благоговением воззрился на пророка.

— ...ибо самый законченный идиот должен понять нако­нец, что и он господин! что и он имеет полное право на свою точку зрения! и ни одна окопавшаяся сволочь не может за­ткнуть ему рта!!!

Трезвяк тревожно, изподлобья оглянулся. Ему все время твердили про каких-то окопавшихся сволочей, он ничего та­кого не видел, ни одного окопа. Ямы, дыры, щели были пусты, лишь забиты мусором и всякой пакостью.

— Ищите и обрящете! — будто угадав мысли Трезвяка, завопил благим матом Буба. — Ибо покуда слепы! Ибо покуда не ведомо вам, уродам, что сыны и дочери разных народов вы! что каждый такой народ, мать вашу, может отделиться от другого и жить по своему обычаю! И никто не имеет права...

— Как это? — не понял Мустафа. И поглядел на всезнайку Мухомора Московского.

288

Тот важно крякнул, кашлянул в сухонький кулачек. Огля­дел вопрошающего с головы до пят. И спросил в свою очередь:

— А вот ты, дурья башка, арбуз в тюбетейке, ты хоть знаешь, что ты татарин? Или нет?!

— Чиво? — снова не понял Мустафа.

— Ничево! — рассердился Мухомор, затопал ножками, сгорбился еще больше. — Людишки увсе разные: русские есть, немцы всякие, жиды, мордва и прочие нехристи, а есть еще татары, народец такой! До чего ж ты глупый, Мустафа, ведь притесняют же вас, все мелкие народцы притесняют и забижают, так везде прописано... и Проповедник наш так говорит, и сам... — Мухомор вздернул головенку к вселенско­му столпу демократии. — А ты, дурень, не поня-ял! Ты свои права отстаивать обязан, татарская харя! Ты почему своих нравов не защищаешь, тебя я спрашиваю! Мухомор распалился не на шутку. На обоих стали поглядывать настороженно.

— А-а-а!!! — вдруг дико заорал Мустафа. И вытаращил налитые глаза. — Всэх порэжу-у-у!!! Давай свабода-а!!! Давай калбаса-а!!!

Тата Крысоед бросился было усмирять распоясавшегося Мустафу.

— Чего орешь, басурманская рожа! Молчать! Но Додя Кабан ухватил его за шкирку.

— Не трожь! Шовинист окопавшийся!

При этих словах все вздрогнули и замерли в оцепенении.

Теперь Трезвяку все стало ясно. Вот они! Враги прогресса и демократии! Трезвяк первым ударил Тату. Охлябина вто­рой... И понеслось! Минуты через полторы Крысоеда забили насмерть. Не бил только Мустафа, он смотрел на затихшего в пыли обидчика, оттопырив нижнюю губу, заложив руки за кушак. Свобода! Равноправие! Попробуй только тронь!

Буба сверху нес такую околесицу, что его никто не пони­мал, кроме начитанного Мухомора. Но все важно кивали и повторяли про себя непонятные, мудреные слова, запоминая их впрок.

— Вот она где, правда! — срывающимся голосом, глотая слезы умиления, провозгласил паломникам Додя Кабан. — Не зря шли, не зря тяготы претерпевали и лишения! Все, мужики, так больше жить нельзя! Надо все, на хрен, перестраивать!

От избытка чувств Додя размотал шарф с шеи и принялся им размахивать как флагом. Охлябина визжала. Трезвяк оглу-

10—990 289

пштельно хлопал в ладоши. Мустафа скакал козлом. Кука Разумник плясал в присядку. А старичок Мухомор свистел в два пальца соловьем-разбойником.

— Вот добьем, ублюдки, окопавшихся, — орал с трибуны Буба Проповедник, охваченный неземным экстазом, — пере­ломим ко всем чертям сопротивление красно-коричневой реакции — и воздается нам по делам нашим, и приидем мы сами судиями праведными и грозными, аки мессии и провоз­вестники нового порядку, и отделим агнцев от козлищ, мать вашу, и вольемся в едином порыве, и такая, говорю я вам, недоумкам, жизнь начнется... что и умирать не захочется! Ибо грядут перемены! Ибо уже алеет заря нового царствия — царствия демократии! И ни одна сволочь, говорю я вам, не пролезет в ее игольное ушко! Ибо близок час расплаты! И покарают силы небесные и земные за дела их подлые и гнусные — покарают всех без разбору, чтоб неповадно было! Аки саранчу и змей подколодных! И выйдут из огня и пламе­ни невредимыми те, кто уверовал в царствие ее, болваны! И очистится земля от скверны! Так ищите же окопавшихся — и обрящете! и избавите обитель свою от гадов ползу­чих...

Прорвавшийся неожиданно сквозь свинцовую пелену луч солнца отразился от титанового лба гения всех народов, отца подкупольной демократии и высветил такие светлые дали, что затихли толпы в благоговении, даже Буба умолк, озарен­ный и просветленный — и ощутил вдруг, как отрастают у него новые уши, лучше прежних, и увидел он, как уже идут его апостолами по всему Подкуполью ученики, идут и сеют зерна новой радостной и свободной жизни.

Отшельник поправил свившуюся спиралью трубочку, под­тянул шланг, спадавший сверху, от огромного бака. Организм не принимал пойла. И Отшельник не мог тянуть его клювиком как прежде, выворачивало наизнанку, все, пришел предел, отпился. И тогда он смастерил из шланга, тонюсенькой пла­стиковой трубочки и старой ржавой и полой иглы нехитрое приспособление. Загнал иглу поглубже в вену под ключи­цей — благо, что тело истощало, все жилы торчали наружу — перегнал пойло, чтоб стало покрепче, чтоб горело синим пла­менем — и вкачивал его теперь напрямую в стынущую кровь. Помогало.

Конечно, проще всего было выдрать иглу, отшвырнуть

290

подальше все шланги и избавиться, наконец, от мучений. Но кое-что удержало Отшельника в этой поганой и суетной

жизни.

Он все видел. На версты, мили и километры вокруг, на тысячи стадий и лье. Он видел сквозь каменные стены и стальные заслоны. Видел! И ему не нравилось происходящее в Подкуп олье. Он еще не совсем понимал, зачем и кому нужно это всеобщее безумие. Ведь они бросили их тогда, оставили в покое. Зачем же сейчас они пришли снова?! Разве и м плохо живется в своем Забарьерье?! Нет, Отшельник все по­нимал, он не хотел в это верить, не желал, не мог себя заста­вить, но он все понимал: они будут добивать их, добивать, пока совсем не добьют. И тогда... тогда тем более не стоило жить в этом подлом и беспросветном мире.

Но он жил. По инерции, по привычке. И он видел, как везде и повсюду снуют летательные аппараты туристов, как снимают, записывают, передают все происходящее в Подку-полье туда, в большой и светлый мир, где живут совсем иные существа, давно позабывшие про существование на забро­шенных землях их братьев-выродков. Зачем? О н и не хотят быть плохими, они хотят быть хорошими, добрыми, благо­родными. Они не могут просто придти и убить—всех убить, до единого. И м надо, чтобы все произошло само собой, даже так, чтобы и х еще и объявили спасителями, пытавшимися остановить неостановимое... Подлецы! Убийцы! Он видел, как горели поселки, как рвались, лопались трубы и вздыма­лись к серому небу черные клубы. Он видел, как расстрелива­ли и вешали, как забивали камнями и дубинками несчастных, ничего не понимающих «диверсантов» — он видел, что этим безумием охвачены уже сами посельчане, разделенные на кучки и группки, ненавидящие друг друга и подозревающие друг дружку во всем, уже не нужны были пятнистые — посель­чане начинали убивать, вешать своих бывших сотоварищей, и ничто не могло их остановить: каждый ненавидел и боялся другого. А еще он видел сотни, тысячи сборищ-митингов, где доведенные до осатанения мужики и бабы готовы были все крушить вокруг себя, ломать, громить, уничтожать и... когда-нибудь потом, при случае — перестраивать. В считан­ные месяцы Подкуполье сошло с ума. Черная, немысли­мая эпидемия сумасшествия накрыла выживших в нем еще одним куполом, куполом безумия, ненависти и лютой вражды.

291

Пойло, проникавшее в кровь, давало отдохновение нена­долго. Огромный, беспробудно бодрствующий, сверхчудовищ­ный мозг Отшельника жил будто отдельно от остального тела, издыхающего, измочаленного вконец. Тело не желало, не могло больше жить. Разрастающийся гриб мозга не жить не мог. Сам Отшельник плыл в адском мареве между бытием и небытием.

Но он не только видел. Он пока еще умел и вмешиваться в ход событий, в поверхностную, животную, внедуховную жизнь полумыслящих двуногих амеб. Отшельник всегда помнил, что эти амебы его братья — и не младшие, не меньшие, а просто братья, что по ту сторону Барьера, что по эту.

Еще шестерых копов они завалили посреди мусорных куч, так и не успев выбежать со свалки. Хреноредьев ухлопал только одного, остальных отправил на тот свет Пак.

— Ирод ты какой-то, — на бегу обругал его инвалид. Пак огрызаться и спорить не стал, ирод так ирод, подвер­нется под руку втрое больше, он и их завалит, глазом не моргает, чего их жалеть-то, сволочей. Пускай они сами себя жалеют. Умный Пак, после того как пообтерся возле Леды Попрыгушки, очень хорошо знал — системы слежения и, вообще, безопасности у этих проклятущих туристов бесподо­бные, поймать беглецов и обезвредить ничего не стоит... толь­ко вот сами они в своем розовом Забарьерье обленились, изнежелись, разучились, слюнтяи и маменькины сыночки, мышей ловить: сто лет почти никакой преступности кроме алкашни да наркотов, что были покруче да пофартовее, ган­гстеры да бандюги, все наверх вышли и ворочают деньжища­ми в открытую, за ними с пугачами никто не бегает, они сами без беготни любого достанут... вот копы и растеклись дерьмом по асфальту. Жаль Леда не видела, вот бы душу-то отвела!

Пак бежал, а в глазах мельтешило, прыгало и пузырилось что-то. И за каждой поганой кучей он видел, выскочив на всех парах, папаньку своего горемычного, распятого и горя­щего. Уже через миг, когда глаза привыкали к новой куче хлама, папанька исчезал, будто с дымом испарялся в райские угодья, но из-за следующей выявлялся снова.

— Стой, Хитрец! — ныл на бегу Хреноредьев, несущийся на своих протезах и костылях какой-то мельтешащей колес­ницей. — Сердце обрывается, едрена-матрена!

Пак молчал, только сопел тяжко, с присвистом.

292

И Хреноредьев не отставал, знал, ждать его не станут, не тот нынче расклад, да и Хитрец уже не тот, выгорело у него чего-то в груди, один пепел остался.

Через бетонку, отделяющую свалку от холма и перелеска, они катились кубарем, с холма и подавно. В перелеске на ходу глотнули воды из мутной, пахнущей хвоей лужи. И запетляли меж стволов.

— Оторвались! Не догонят! — прохрипел Пак, сам себе не веря.

Один пулемет Пак обронил при отступлении. Зато два других он держал наперевес, готовый продырявить любую живую преграду. Хреноредьев тащил свою железяку на плече, словно крестьянин мотыгу. Он бы ее давно выбросил, но боялся сердитого и дерганного Пака Хитреца — сейчас они вдвоем, хороший козел отпущения был Буба Чокнутый, да вот подевался, едрена, куда-то. А без Бубы боязно.

За перелеском виднелись крыши домиков, сказочные, че­репичные. Домики были разбросаны далеко друг от друга. Идти к этим домикам смерти подобно. Хреноредьев готов был собственноручно застрелиться, только бы не идти. Но Пак врезал ему увесистого пинка.

— Живо!

Трехногий инвалид вприпрыжку захромал к ближайшему, норовя стать меньше ростом, слиться с землей, горбясь и гусем выгибая шею.

Пак не спешил. Он еще долго сидел в перелеске, прислу­шивался — нет ли шума погони, вглядывался в пасмурное небо, может, оттуда угроза исходит, может, висит бесшумная лодочка воздушная и совсем не тарахтит, а потом как вдарит! Нет, ничего такого не было видно.

И Пак в два десятка прыжков нагнал инвалида, повалил его. Дальше они поползли почти рядом, прячась в густой и высокой траве. Но предосторожности были напрасные, вид­но, в домиках жили такие же лопухи, как и те, что раскаты­вали по Забарьерью на полицейских машинах. Ни охраны, ни замков, ни вышек сторожевых... В поселке тоже не было замков, у многих и дверей-то не было, но в поселке жили мирно, красть было нечего... А здесь... здесь все иначе! здесь живут нелюди! У Пака затылок свело ледяной судорогой, будто его опять и опять гнали в свете прожектора, будто ревел сзади движок броневика, щелкали затворы свистели пули. Нет! Теперь гнать будет он!

293

— Пошли!

Последние пять метров, отделявшие их от распахнутых двойных дверей, ведущих прямо в дом, оба пролетели как по воздуху. И почти сразу, с размаха Пак размозжил прикладом пулемета голову какому-то седому и хлипкому типу в цветных трусах до колен. И не остановился. Он чуял нутром — в доме еще кто-то есть, чуть зазеваешься — вызовут полицию, а этот вариант исключен. Пак не хотел больше в зверинец. Он вооб­ще не хотел никуда, где есть эти гады. Он ненавидел их — тихо, спокойно, люто и беспощадно. И он уже знал, научен­ный ими: побеждает тот, кто стреляет первым.

— Шумнешь — убью! — пригрозил он Хреноредьеву. И тот с испугу опрокинулся на свою толстую задницу. Хреноредьев не собирался шуметь. Вот перекусить бы он не отказался. В этом домике, который вблизи оказался целым домищем, наверняка было чего перекусить.

Пак побежал куда-то наверх по крутой деревянной лестни­це с перилами. Инвалид алчно поглядел туда же, вслед Хитре­цу... но вниз по лестнице что-то с грохотом скатилось. Хрено­редьев поморщился и отвернулся, да, это был вовсе не мешок с баранками, как ему померещилось вначале, а какая-то тол­стая и старая баба. Она перевернулась в последний раз и замерла на деревянном же полу в неестественной позе со свернутой набок головой. Еще через минуту вышел и сам Пак. В правой клешне он держал оба пулемета, левой сжимал горло тощему, взбрыкивающему ногами парню. Впрочем бры­кался парень недолго, он перевалился прямо через перила, шлепнулся чуть ли не на голову Хреноредьеву, тот успел отползти. Следом спрыгнул Пак.

— Злой ты, Хитрец, — выговорил ему инвалид, — прямо аспид, едрена!

— Заткнись! — прошипел Пак. — Мог уже внизу все оглядеть, а не ползать тут, хрен моржовый!

Инвалид вскочил. Пихнул обидчика в грудь. Но драться было не время. Пак просто влепил Хреноредьеву ответную затрещину по уху, на том дело и кончилось, прерванное то­неньким писком из глубин комнат.

В глубины эти, полутемные и таящие опасность, шли на цыпочках. Инвалид дышал Паку в затылок горячим и воню­чим дыханием, Пак отлягивался от него ногой — бесшумно, но настойчиво. Наконец они нашли пищавшего.

Им оказался младенец, лежавший в покачивающейся, поч-

294

ти игрушечной, расписной люльке и улыбавшийся двум стран­ным, но, видно, совсем не страшным в его понимании при­шлецам. Был младенец голенький, розовенький и упитанный. Ручками он махал бестолково и приветливо. Ножками сучил будто козленок. И вдобавок пускал пузыри. Но не пищал теперь, а только гугукал.

Пак быстро прошел к люльке, взмахнул клешней. Он не собирался церемониться с гаденышем — именно из такого вырастет турист, который будет гнать, стрелять, давить, ще­рясь от наслаждения. Именно из такого!

— Не тронь! — Хреноредьев подставил лапу, и клешня скользнула мимо, разбила вдребезги большой глиняный кув­шин на столике. — Дите ведь, едрена!

Пак долго глядел прямо в мутные буркала Хреноредьева.

Потом прохрипел:

— Черт с тобой, сам сдохнет!

Но инвалид уже не слышал его, он с чавканьем и прихлю-пом заглатывал что-то жидкое из белой бутылочки с соской. Инвалид был голодный как сорок тысяч младенцев.

Пак обругал его шепотом и побрел искать подпол. Вид трупов приводил его в угрюмое состояние, нечего им лежать на виду. Минут через десять он нашел створ автоматического люка, чуть было сам не провалился. Еще столько же времени ушло на то, чтобы сбросить мертвые тела вниз и закрыть створ. Наверняка в подполе была жратва. Но Пак не полез туда. Он долго бродил по комнатам, распахивал дверцы шкафов, выметал наружу содержимое. Набрел на столовую, переходя­щую в заставленную банками со снедью кухню... и долго ел — глотал, давился, кашлял до боли в затылке, набивал брюхо. Только с первым проглоченным куском он понял, как был голоден. До этого все внутренности его дремали в мерзлотном оцепенении. Понадобилось совсем немного, чтобы пробудить их и превратить в алчных, ненасытных хищников — кусочка сыра, дальше пошло-поехало-понеслось без удержу! Даже прибежавший Хреноредьев не смог оторвать Пака от его заня­тия.

— Едрена-матрена!!! — просипел потерявший голос инва­лид. Для него такое изобилие жратвы бьио ударом ниже по­яса. Он с ходу упал на карачки, ноги не удержали, — и пополз к распахнутой тумбочке, из которой как из рога изобилия сыпалось воздушное, румяное печенье. —Умру, — задыхался от избытка чувств инвалид, — сейчас прямо умру-у-у...

296

Пак не обращал на него ни малейшего внимания. Он последний раз вцепился зубами в здоровенный ломоть буже­нины, но тут же отбросил его и выплюнул откушенное — Пак знал, перебор, больше нельзя, будет плохо, очень плохо. От злости и раздражения он готов был палить из обоих стволов во все стороны. Но умиротворение и сытость тоже делали свое дело, потихоньку гасили пылающий внутри огонь.

— Гляди не подавись! — бросил он Хреноредьеву. И вы­шел с кухни.

Инвалид не понял, зарычал, взъерошился будто бездомный пес, у которого отбирают обглоданную кость. И тут же снова принялся за нелегкую работенку — печенье он жрал, уткнув­шись в него небритой мордой, одновременно обеими руками набивал карманы телогрейки — на прозапас. Хреноредьев был житейски мудр.

А Умный Пак, усмиривший-таки внутреннего хищника, сидел в гостиной в огромном мягком кресле, положив по обе руки свои верные пулеметы, и нажимал кнопки пультика. Экран внушительных размеров ласково светился в семи мет­рах от него — картинки дергались и менялись. Сейчас Паку не нужны были голые грудастые красотки, мордобои под ве­селенькую музыку, болтовня всякая... Пак ждал новостей про Подкуполье, переключал с программы на программу и ничего не находил.

На одном из каналов что-то знакомое привлекло его вни­мание. Но пальцы клешни машинально прокрутили его. При­шлось вернуться. И этого лучше было не делать. Прямо пос­реди экрана зависло молчаливое, настороженное лицо его любимой, единственной: огромные рас ширенные зрачки смот­рели прямо в его глаза, казалось, что с пухлых губ вот-вот сорвется слово... какое?!

— Сегодня утром в восемь пятнадцать по местному време­ни ее нашли повешенной в гринтаунском отделении наркос-пецприемника седьмого округа... известная в городе прости­тутка и попирательница местных нравов, уличенная до того в неоднократных сношениях с мутантами из Резервации, Леока-дия Рюген-Пфалльц по кличке Попрыгушка свела счеты с жизнью, удавившись на шелковом шнурке. Сейчас вы сами все увидите...

Фотография исчезла с экрана. И высветилась камера без окон, посреди которой висело обнаженное тело — длинные,

297

почти белые локоны скрывали лицо и левую грудь. Пак поте­рял способность видеть и соображать. Но он еще слышал.

— Под ногами повесившейся лежал клочок бумаги с коря­выми буквами. Что бы вы думали, оставила нам в своем завещании эта легкомысленная и беспутная особа. Ни за что не догадаетесь, — голос диктора задрожал от предвкушаемого удовольствия. — Она оставила одно лишь слово, всего одно:

«Подлец!» Что бы это могло означать? Разгадку страшной тайны Попрьпушка унесла с собою... куда? Скорее, всего в преисподнюю!

Подлец?! Пак со всей силы врезал по морде ухмыляющего­ся диктора прикладом пулемета. Экран не разбился, но сразу же погас, из черного ящика запахло гарью. Подлец?! Они убили ее! Попрыгушка! Несчастная! Любимая! Но почему... подлец? Кто? Неужели она имела ввиду его, Пака?! Нет, это невозможно! Это бред какой-то! Сволочи! Негодяи! Убийцы! Они все до единого убийцы! Они убивают словом, улыбкой, они убивают своим существованием — потому что их сущес­твование уже само по себе несет смерть другим!

Первую дверь Пак сшиб с петель. Еще три захлопали за ним будто их ударило взрывной волной. Вот она, темная ком­ната с расписной люлькой. Подлец?! Нет! Им нет места на белом свете.

— А-а-аааууу!!! — закричал Пак в безумной ярости. И еще одним ударом приклада оборвал жизнь спящего тихим сном младенца, который даже не успел понять, что же произошло в его коротенькой и глупой жизни.

Хреноредьев нашел сотоварища по несчастью сидящим возле опрокинутой люльки, из которой капля по капле капала на ворсистый серый пол черная в полумраке кровь.

— Ну и гад же ты. Хитрец, — пробормотал он. — Разве ж так можно?!

— Молчи! — глухо, будто из могилы отозвался Пак. — Молчи!

— В чем оно-то виновато, дите?

Пак долго не отвечал, глядел, как инвалид вытаскивает из люльки крохотный трупик, качает его, будто пытаясь вернуть в него ушедшую навсегда жизнь, как он бестолково и беспо­мощно кормит его печеньем из своих карманов — сует в рот, крошит, и будто не может понять, что не едят мертвые, не едят! ни печенья, ничего другого!

А когда Хреноредьев наконец бросил мучить трупик и