В. М. Бакусев (зам председателя), Ю. В. Божко, А. В. Гофман, В. В. Сапов, Л. С. Чибисенков (председатель) Перевод с немецкого А. К. Судакова Номер страницы предшествует странице (прим сканировщика)

Вид материалаДокументы

Содержание


Философия масонства
Подобный материал:
1   ...   20   21   22   23   24   25   26   27   ...   37


Какой почет может приносить писание ради самого писания — об этом история ученых наших дней недвусмысленно твердит всякому основательно мыслящему человеку. За исключением немногих писателей, все прочие дали себе своими писаниями много худшую аттеста-


254


цию, чем мог бы дать им кто-нибудь другой, и ни один даже только посредственно благомыслящий человек не обнаружит желания представлять себе образованную публику столь плоской, извращенной в понятиях и бездуховной, какой она являет себя по большей части в своих сочинениях. Единственное средство сохранить еще хоть немного уважения к своей эпохе и хоть некоторое стремление воздействовать на нее таково: допустить, что те, кто вслух провозглашают свое мнение, суть люди худшие, и что только среди тех, кто молчит, есть некоторые люди, способные научиться чему-то лучшему и совершеннейшему.


Итак, не об этом писательском промысле нашей эпохи веду я речь, когда говорю о призвании писателя, но о чем-то совсем другом.


Понятие писателя я указал уже выше, отличив его от понятия устного учителя начинающих ученых. Оба они должны выражать идею и сообщать ее в языке; но последний — для определенных индивидов, с восприимчивостью которых он должен сообразовываться, а первый — совершенно безотносительно к какому бы то ни было индивиду, в той совершеннейшей форме, какую может принять идея в эту эпоху.


Писатель должен изображать идею; он должен поэтому быть причастен идее. Все произведения писательства суть произведения или искусства, или науки. Что касается произведения первого рода, то само собой разумеется, что, поскольку оно не выражает непосредственно никакого понятия и ничему не учит читателя, оно может лишь выражать идею и должно непосредственно побуждать к ней читателя, — в противном же случае оно было бы лишь пустой игрой словами и не имело бы никакого содержания. Что касается, далее, произведений научных, то автор подобных произведений должен не просто исторически воспринять науку и получить ее переданной по традиции от других, но самостоятельно с какой-нибудь стороны идеально проникнуть в ее существо, творчески и новым, прежде абсолютно небывалым способом произвести ее из себя. Если он — только звено в цепи исторической традиции и если он неспособен сделать ничего, кроме как просто передать ученость дальше такой, какой он получил ее от другого и как она уже


255


изложена в каком-нибудь произведении, из которого он почерпнул ее, тогда пусть он спокойно предоставит другим черпать из того же источника, из которого почерпнул ученость и он. К чему же здесь тогда его посредничество и вмешательство? Сделать еще один раз то, что уже сделано однажды, — значит не совершить ничего, и подобной праздности не позволит себе ни один человек, если обладает честностью и добросовестностью даже только в той мере, в какой их можно требовать от каждого. Разве в то время, пока он делает то, что он делать не в состоянии, он не нашел бы себе какого-нибудь дела, соответствующего его силам? Ведь дело вовсе не в том, чтобы написать еще одно новое произведение в некоторой науке, а в том, чтобы написать такое, которое было бы лучше любого из доселе имевшихся произведений. Кто не может сделать это последнее, тому вообще не следует писать; а если он все же пишет, то это грех и недостаточная честность, которую можно извинить разве только полным его бездумием и полным отсутствием понятия о том деле, которым он занимается. Он должен выражать идею в языке: общезначимым образом, в законченной форме. Идея должна стать в нем столь ясной, живой и самостоятельной, чтобы сама она высказывалась для него в языке и, пронизывая этот язык до глубочайшей его основы, собственной своей силой созидала себе тело из языка. Должна говорить сама идея, а не писатель. Всякий произвол последнего, вся его индивидуальность, свойственное ему искусство и манера должны умереть в его изложении, дабы жили только искусство и манера его идеи — та высшая жизнь, какую может получить идея в этом языке и в эту эпоху. Как он свободен от обязанности устного учителя — приноровляться к восприимчивости других, — так не имеет он для себя и извиняющих его доводов. Он не имеет в виду никакого определенного читателя, но сам конструирует своего читателя и дает ему закон, каким он должен быть. Пусть существуют печатные сочинения, имеющие в виду определенную эпоху и определенную публику, — ниже мы увидим, вследствие каких обстоятельств сочинения такого рода могут оказаться необходимыми, и все же они не принадлежат к числу тех собственно произведений писателя, о которых мы здесь говорим, но представляют собой печатные речи, напечатанные потому, что публику, перед которой хотели бы выступить с этими речами, невозможно было собрать вместе.


256


Дабы идея подобным образом обрела дар речи в его лице, нужно, чтобы сперва сам он вполне овладел языком. Идея не вмешивается в язык непосредственно, но проникает в него лишь через посредство писателя как обладателя языка. Это безусловно необходимое писателю владение языком требует долгих и продолжительных приготовительных упражнений, которые суть эскизы будущих произведений, но сами по себе отнюдь не произведения и которые добросовестный ученый, правда, пишет, однако не печатает их. Это требует долгих и продолжительных предварительных упражнений, сказал я; но, к счастью, каждое из требований содействует здесь выполнению другого: по мере того как становится живее идея, образуется и язык, и, по мере того как возрастает гибкость в выражении, идея может проявиться в слове со все большей ясностью.


Таковы подлинные и необходимые условия всякого подлинного писательства. Сама идея: выражать свою идею в языке описанным здесь образом — вот что живет и что единственно живет во всяком человеке, который обрел смутное предчувствие того, что некогда сможет создать писательское творение; именно эта идея движет им в его приготовительных опытах и набросках для этого произведения, так же как и в последующем когда-нибудь осуществлении его намерения.


Эта идея вдохновляет его к достойному и святому воззрению на свое писательское произведение. Труд устного учителя ученых есть ведь — непосредственно и сам по себе — труд в своем веке и для своего века и рассчитан на уровень образования тех, кто вверил себя его попечению. Лишь в той мере, в какой он может предполагать, что под его началом образуются новые достойные учителя для будущего времени, которые однажды, в свою очередь, займутся образованием других, и так далее до бесконечности, — он может думать, что трудится для вечности. Труд же писателя есть сам по себе труд для вечности. Пусть будущие эпохи возносятся к еще большим высотам той науки, которую он изложил в своем произведении; он изложил в нем не только


257


науку, но и совершенно определенный и законченный характер эпохи в ее отношении к этой науке, а этот характер останется интересен, пока вообще будут жить на свете люди. Независимо от меняющихся обстоятельств буква его труда обращается ко всем людям во всех эпохах, способных вдохнуть жизнь в эту букву, и вдохновляет, возвышает и облагораживает их до конца времен.


Эта идея в этой известной ему своей святости движет им, и движет им она одна. Он не воображает, будто что-то удалось ему, пока не удастся ему все и пока произведение его не предстанет в искомой чистоте и в совершенстве. Забыв о всякой любви к своей индивидуальности, он, верно преданный идее, ежеминутно озаряющей его дух, уверенным взглядом признает все остатки своей прежней природы в выражении идеи за то, что они суть, и стремится, неустанно споря с самим собой, от них освободиться. И пока он не осознал в себе эту абсолютную свободу и чистоту выражения, он не завершил свой труд, но продолжает его. Конечно, в такую эпоху, какова только что описанная, когда известия о науке весьма широко распространились и достигли даже таких людей, которые гораздо больше пригодны к любому другому занятию, весьма может статься, что он окажется принужден отдать прежде времени отчет в своих стремлениях; к этому ему могут дать повод и другие профессиональные занятия, как, например, призвание устного учителя ученых, — но никогда не будет он выдавать эти вытребованные у него сочинения ни за что иное, кроме того, чем они на самом деле являются: за предварительное извещение о своих занятиях, рассчитанное на известную эпоху и на известные обстоятельства своего века; но он отнюдь не будет считать их раз и навсегда законченным произведением.


Эта идея, а не что-либо иное движет им: всякие личные соображения исчезли для него. Не говорю о том, что он совершенно забыл в своей цели себя самого: это уже достаточно ясно выражено мною. Но и личности других значат для него — в виду истины и идеи — ничуть не больше, чем его собственная личность. Не стану упоминать о том, что он не нападает на других писателей и ученых в их гражданских или личных отно-


258


шениях [10]. Это совершенно недостойно того, кто имеет дело лишь с вещами, так же как недостойно этих рассуждений упоминание об этом. Замечу, однако, что боязнь навредить какому-либо лицу отнюдь не удерживает его от того, чтобы опровергнуть заблуждение и утвердить на его месте истину. Предположить о ком-нибудь другом, что критика заблуждения, им завладевшего, или раскрытие истины, от него ускользнувшей, может его оскорбить, — это, конечно, само по себе было бы величайшим оскорблением, какое можно причинить сколько-нибудь разумному человеку. В этом строгом и неприкрытом утверждении истины, такой, какой он познал ее, без всякой оглядки на лица, он ничему не дает сбить себя с толку — ничему, даже мнимо-благородному воззрению так называемого великосветского общества, которое способно понять отношения писателей, лишь сравнивая их со своим собственным общественным кругом, и хотело бы навязать общению ученых между собой правила придворного этикета.


На этом я заканчиваю мои теперешние лекции. Если кому-нибудь из здесь присутствующих пришла на ум мысль, которая останется с ним и направит его по дороге к лучшему, то, может быть, при этом он вспомнит и об этих лекциях, и обо мне, — а только таким образом желал бы я остаться в вашей памяти.


ФИЛОСОФИЯ МАСОНСТВА


Письма к Констану


261


ПЕРВОЕ ПИСЬМО


Я принимаю твой вопрос, Констан, и хочу ответить тебе со всей возможной для меня точностью на все, что только ты можешь подразумевать в своем вопросе. Исчерпывающим изложением дела ты принудишь либо меня отказаться от моего к нему предпочтения, либо же себя — одарить его своим почтением. Давай же рискнем с тобою на это; мы приобретем истины столько же, сколько могли бы, положим, потерять предвзятых мнений. При этом я не забуду, что ты — человек непосвященный, а потому потеряю все те маленькие выгоды, какие могло бы дать твое чувство моим дедукциям; но забудь только свою масонскую ученость и свои книги и откажись тем самым от тех мнимых преимуществ, которые ты воображаешь в себе — из-за какого-то исторического знания — над братом-каменщиком лишь философствующим.


По справедливости ты не можешь требовать, чтобы я признал за тобою какое-либо иное знание об ордене, кроме того, что он существует. Того, что ты будто бы знаешь о способе его существования из своих книг, я потому уже не могу признать, что все эти чтения не создали в тебе никакого знания и только запутали тебя в сомнениях и противоречиях. Да и какому из твоих авторов ты можешь доверять, если у тебя нет масштаба для проверки их и нет средства соединить их в одно целое? И сколько бы ты ни принимал это на веру или, как ты говоришь, находил после исторической критики вероятным или более вероятным, однако, утверждая, что подлинное твое знание предмета, строго говоря, не идет дальше одного только существования его, я сошлюсь лишь на твое же собственное чувство.


Но этого знания для меня совершенно достаточно, и я лишь приглашаю тебя присовокупить к этому достоверному знанию столь же достоверные умозаключения; а ведь мы хотим выяснить: что есть такое орден вольных каменщиков в себе и для себя? И если даже не это, то все же вот что: чем он в себе и для себя самого быть может или, если тебе угодно, быть должен?


262


Этот вопрос удивит тебя, ибо ты никогда еще не задавал его, но он, согласно вышесказанному, есть единственный вопрос, который ты можешь задать. Что есть орден — этому научись хоть бы из «Разгромленного масонства» [1], если этого тебе довольно; чем же он может быть — ответ на это ты можешь почерпнуть из много лучшего источника: из своего разума. Но если ты знаешь это, тогда, при некоторой последовательности, ты не станешь думать, что он в себе и для себя действительно таков, каким по твоему логически связному убеждению он быть может; ты не сможешь по крайней мере утверждать этого (но не сможешь также и отрицать), ибо для этого тебе нужно было бы стать посвященным. Ты мог бы, скорее, быть с полным правом законодателем масонства, нежели с некоторым правом рискнуть утверждать подобное.


Давай же поищем в этом поле, где все колеблется, прочное место, на котором уверенно стала бы наша нога, и давай будем исходить из неоспоримых фактов.


Ты знаешь, что в первых десятилетиях восемнадцатого века, а именно в Лондоне, публично заявило о себе общество, возникшее, вероятно, уже и ранее [2], но о котором никто не может сказать, откуда оно явилось, что оно такое и чего оно хочет? Несмотря на это, оно с непостижимой быстротой распространяется и через Францию и Германию перебирается во все государства христианской Европы и даже в Америку. В союз его вступают люди из всех сословий: правители, принцы, знать, ученые, художники, купцы; католики, лютеране и кальвинисты принимают посвящение и называют себя братьями друг другу.


Общество, которое неизвестно почему — по крайней мере, прошу тебя мне в том поверить, по причине весьма случайной, — называет себя обществом вольных каменщиков, привлекает к себе внимание правительств; в большинстве империй, например во Франции, Италии, Нидерландах, Польше, Испании, Португалии, Австрии, Баварии, Неаполитанском королевстве, оно подвергается преследованиям: двое римских пап анафематствуют eroJ, повсюду его осыпают самыми противоречащими обвине-


263


ниями и бросают на него любое подозрение, которое ненавистно для толпы и вызывает в ней ненависть. Но оно сохраняется во всех этих бурях; оно распространяется по новым царствам и из столиц переносится в провинциальные города, где прежде едва ли знакомо было даже только имя его. Неожиданно, если в одном месте ему грозит гибель, оно находит в другом защиту и поддержку. Там оно ославлено как враг престолов и поджигатель революционных смут, а здесь пользуется доверием лучших среди правителей.


Так доходит оно и до наших дней. Ты видишь, как в нашу эпоху члены этого общества наконец-то серьезно спрашивают себя: так откуда же мы пришли? что мы и чего мы хотим? Ты видишь, как отовсюду собираются они, чтобы дать ответ на эти вопросы; как они с серьезными лицами смотрят друг на друга; каждый ждет ответа от соседа, и наконец все признаются — или вслух, или же молчанием своим, — что никто из них, здесь собравшихся, этого ответа не знает. Что же они делают? Отправляются ли домой, объявляют своим братьям о всеобщем неведении в этих вопросах, взаимно освобождают себя от орденских обязательств и с некоторым стыдом расходятся? Отнюдь нет! Орден продолжает существовать и распространяется, как и прежде.


Общество сносит нечто еще более жестокое. Все настоятельнее встает вопрос о его тайне, тайна эта доводится до всеобщего сведения в публичных сочинениях — например, в «Раскрытой тайне масонов», «Свергнутом» и «Разоблаченном масонстве» [4], намерения некоторых масонских сект выясняются с совершенной достоверностью, а других — с вероятностью; обнаруживают, что там и тут масонство служило лишь прикрытием для предосудительных целей и цели эти выводят на свет, для них губительный. Что же? Отрекутся ли масоны от своих разоблаченных тайн и, дабы раз навсегда избавиться от всякого подозрения в преследовании нечестных целей, закроют свои ложи, а «Разгромленное масонство» поставят на полку в своей библиотеке? — Нет! Общество продолжает существовать, словно бы никогда не было сказано о нем ни слова и не напечатано ни строчки, будто молчание в нем сохраняется все так же нерушимо.


264


Наконец, само общество в средоточии своем разрывается на части, всякое единство исчезает, части раскалываются на секты, называемые у них системами, объявляют друг друга еретиками, предают друг друга анафеме и повторяют старую игру в единоспасающую церковь. Честный Сервати [5] спрашивает: «Да если б я и захотел стать масоном, где же найду я подлинных мастеров?» — и в толстой своей книге [6] не может на это ответить сам себе, между тем как масоны всех цветов и знаков дружно отвечают: «Нигде! нигде, как только у нас».


Что же происходит? Непосвященный, который и без того испытывал все-таки почтение по крайней мере к имени «брата», находит теперь преследующих друг друга и анафематствующих масонов просто смешными, и масонство постигает нечто худшее любого преследования — холодные насмешки и издевательства изысканного света. Уж теперь-то, без сомнения, последует самороспуск этого удивительного общества? Опять-таки нет! Оно сохраняется и распространяется, как прежде, и иной трусливый брат, который густо покраснел бы, скажи о нем кто-нибудь в изысканном кругу, что он масон, как прежде добросовестно посещает свою ложу.


Смотри, Констан: вот как обстоит дело с орденом, тайну которого ты хочешь постичь, над которым нимало не властны преследования и насмешки, неведение и предательство. И, как говорили порою шутки ради: величайшая тайна масонов в том, что у них нет никакой тайны, так можно с полным правом сказать: самая очевидная и, однако же, потаеннейшая тайна масонов в том, что они есть и что они продолжают существовать. Ибо что же такое, что же могло бы быть то, что соединяет между собой всех этих людей самого разного образа мысли, образа жизни и воспитания и держит их вместе, невзирая на тысячи трудностей, в этот век всеобщего просвещения и охлаждения?


Пойдем далее и присмотримся поближе к самим этим людям. Может быть, это все сплошь слабоумные, мечтатели, лицемеры, интриганы или властолюбцы, соединившиеся в общество? Ну что же, тогда понятно, как может бесчестный хитрец объединиться с дураками, дабы направить их согласно своим намерениям или по крайней мере потешиться их глупостью; понятно, как может властолюбец поймать мечтателя на его любви ко всякого


265


рода тайнам и в угоду его гордости подчинить себе человека, стоящего, впрочем, выше его рангом и авторитетом; понятно, как может интриган соединиться со слабыми умом, дабы заставить их говорить и считать, как ему будет угодно. Но нет! — Во все времена мы найдем в ордене мудрейших, честнейших, знаниями, дарованием и характером достопочтеннейших людей, повсюду большинство братьев — и уж наверняка один — из них таковы, что ты с полным доверием бросился бы такому человеку в объятия, избрав его руководителем и вождем своей жизни.


И все-таки — не оставлю без внимания ни одного возможного возражения — этот мудрый и честный человек может ведь по некоторой случайности и по некоторой юношеской прихоти своей попасть в орден, который по внутренней своей сущности был ему неизвестен. Он знакомится с ним, находит, что он ничтожен и весь сводится к некоей ребяческой забаве. Уйти он не может, известная суетность мешает ему изображать из себя обманутого; но по внутренней стыдливости ему противно было бы заняться пустым делом, и он втихомолку, незаметно уходит прочь. Если такова подлинная история всех честных и мудрых людей в ордене, то мы стоим тогда здесь в конце наших исследований, нам стыдно, что мы хотя бы до сих пор почитали этот орден нашим вниманием, и мы с улыбкой сожаления предоставляем его благодушным мечтателям и себялюбивым интриганам.


Но эта история не такова, как о том свидетельствует твой опыт, а также и мой. Подлинно мудрые и честные люди, которых мы знаем, продвигались вперед в ордене, занимались им со всей серьезностью, утруждали себя для него и даже жертвовали ему в жизни другими важными целями.


И вот теперь я достиг того пункта, который считаю вполне прочным и достоверным для тебя, не-масона, и для всякого последовательного разума. Коль скоро хотя бы один бесспорно мудрый и добродетельный муж всерьез занимается орденом Вольных Каменщиков, орден этот — не игра и потому имеет некоторую — и притом серьезную и возвышенную — цель.


266


И таким образом мы нашли позицию, с которой можем обозреть все прочее и обдуманно продвигаться вперед в дальнейшем.


Но мы еще не сделали этого шага, а я слышу, как ты говоришь: «Это верно, мудрые и добродетельные мужи занимаются орденом; это — факт. Но чем же занимаются они? Орденом ли, как он есть, или тем, чем и как он — именно благодаря им — может стать? Может, они трудятся лишь над тем, чтобы сделать из него что-нибудь и написать на tabula rasa масонского общества нечто его достойное? Если так, то своей дедукцией ты лишь доказал известную истину: что мудрый и добродетельный человек не предается играм, а для масонства же ничего не приобрел». Приобрел все, Констан, все, что я могу приобрести для него у тебя; а поскольку я не могу ответить тебе иначе, то положение свое, хотя для моей цели оно совершенно достаточно, я сформулирую так: коль скоро мудрые и добродетельные мужи занимались когда-нибудь серьезно орденом Вольных Каменщиков, он может иметь разумную, благую, возвышенную цель.


И вот этой-то — возможной или действительной — цели мы и хотим достичь, двигаясь дальше по этому пути. А именно, то, что может хотеть мудрый и добродетельный человек, чего он необходимо должен хотеть — это мы можем знать, коль скоро мудрость и добродетель есть лишь одна и определена вечными законами разума. Поэтому достаточно нам исследовать лишь, какую цель может преследовать в подобном объединении мудрый и добрый человек, — и мы найдем с дедуктивной достоверностью единственно возможную цель ордена Вольных Каменщиков.