Анатолий Федорович Кони (1844-1927). Биографический очерк Юридические статьи. Заметки. Сообщения История развития уголовно-процессуального закон

Вид материалаЗакон
Подобный материал:
1   ...   31   32   33   34   35   36   37   38   ...   46

VI


Отзывчивая и многосторонняя натура Ровинского всегда и всюду выдвинула бы его из среды людей "общеутвержденного" образца и создала бы ему особое, своеобразное и заметное место. Его оригинальная личность не могла не оставлять своего следа на всем, к чему она ни прикасалась. Он был и по физической и по нравственной своей природе похож на кремень, который, при каждом сильном прикосновении к нему, сыпал искры. Их нельзя было бы не видеть... Но, быть может, живые проявления этой натуры выразились бы и сложились в значительной степени иначе, если бы судьба не заставила Ровинского провести всю молодость и зрелые годы в Москве, тогда еще не принявшей той практической окраски, в которой так сильно чувствуется господство разбогатевшего полуобразования. Когда старая Москва сороковых годов приняла его в свои недра и ввела в свои кружки, русская история, в живых памятниках и воплощениях, и народный быт со всеми своими особенностями охватили его со всех сторон. Он отдался им со всею своею страстностью и с неутолимою жаждою знания. Все свободное свое время стал он посвящать изучению народной жизни и искусства. Служба развертывала пред ним уголовную летопись этой жизни с ее мрачными, печальными или тревожными страницами; арестант, с которым он по должности был в частом и не формальном только общении, представлял перед ним многочисленные разновидности русского человека, по собственной вине или по несчастно сложившимся обстоятельствам попавшего в беду, а разносторонние занятия стряпчего и губернского прокурора дали ему возможность заглянуть в те стороны общественного быта, которые слагались помимо, а иногда даже и вопреки бюрократических схем и указок.

Много лет подряд он предпринимал странствования по городам, селам и проселочным дорогам всей центральной и восточной России, скромно одетый, непритязательный, с самым лишь необходимым багажом. Чрезвычайная выносливость, крепкое здоровье и огромная физическая сила облегчали ему эти странствования, давая возможность смело и беззаботно проникать во многие интересные захолустные уголки, где еще била ключом настоящая, без всякой городской примеси и не развращенная фабрикою народная жизнь. Каждое такое путешествие обогащало его сведениями и пополняло его собрания, так что он мог, подобно немецкому писателю и этнографу Рилю, с полным правом сказать: "Ich habe meine Bucher erwandert" - я "выходил" мои книги. Сохранилось много рассказов о тех странных, а иногда и комических положениях, в которых оказывался известный далеко за пределами Москвы губернский прокурор, заподозренный по поводу своих хождений и расспросов местными властями или вынужденный прибегать к заимообразной помощи у недоумевающего губернского начальства. Он сам впоследствии с любовью вспоминал эти странствия и воскресные путешествия с Сетуни в Бутырки, где помещался тюремный замок, говоря шутливо: "И я в свое время занимался хождением в народ..."

Благодаря этому хождению он проницательным умом вник в жизнь простого народа, чутким сердцем понял его радости и перечувствовал его страдания, возлюбил его юмор, его удаль, его доброту и простил ему его разгул. Он подметил в народе то, чего, по словам поэта, "не поймет и не оценит гордый взор иноплеменный". Вращаясь среди народа, он отрешился от условности и изнеженности светской жизни - и "опростился" в собственном образе жизни. Простая и даже бедная обстановка его жилища, скромная одежда, самая непритязательная пища стали обычною принадлежностью его домашнего быта. Только нездоровье или необходимость взять с собою что-нибудь очень тяжелое заставляли его пользоваться услугами извозчика, только очень длинное расстояние за городом вынуждало его нанять простую крестьянскую тележку. Простота и веселая непринужденность его обращения невольно привязывали к нему всех, кто имел к нему дело или был ему подчинен. Свой завет судебным следователям в 1860 году: "Будьте прежде всего людьми, а потом уже чиновниками" - он осуществлял вполне наглядно на самом себе. Поэтому внешние отличия, чины и ордена не только не волновали его завистливою радостью, но даже тревожили его своим влиянием на молодежь. Он не раз выражал горячее сочувствие к тем 25 членам комиссии, которые при начертании Судебных уставов полагали уничтожить личные представления к наградам чинов судебного ведомства, возражая защитникам этого рода отличий, грозившим оскудением, при отсутствии наград, судебного персонала, что, "если люди слишком честолюбивые, гоняющиеся за знаками отличия, не будут добиваться судебных должностей, то судебное ведомство может от этого только выиграть, а не проиграть..." Благодаря такому взгляду он задал в 1862 году немало хлопот своим домашним, когда для одного из официальных представлений его в Петербурге необходимо понадобились ордена его - и их пришлось с величайшим трудом разыскивать по всей его квартире в Москве и все-таки не найти некоторых. Поэтому же он был и сам скуп на награды. Когда московский губернатор, желая за устройство школы в губернском тюремном замке наградить одного из стряпчих орденом св. Станислава 3-й степени, написал о том Ровинскому, последний позвал стряпчего к себе и сказал ему: "Батюшка (это было его любимое обращение)! Вы молодой еще человек и студент,- охота вам привыкать обвешиваться; с этих лет приохотитесь- человек-то и выдохнется из вас. Уж вы не сетуйте, а я вас вычеркну. Лучше просите денежное пособие - ведь у вас семья".

Служебный карьеризм, стремление выслужиться и деловое верхоглядство были ему всегда до крайности неприятны и встречали в нем не только строгое, но иногда и ядовитое осуждение. "Ну что, как поживаешь, как работаешь?" - сказал ему, уже председателю департамента судебной палаты, покровительственным тоном его бывший сослуживец, сумевший устроить так, чтобы почти в одном и том же приказе получить сразу две награды и два назначения. Ровинский улыбнулся: "Да вот все думаю,- отвечал он,- где бы поставить в круглой Екатерининской зале (наполненной горельефами с символическими надписями) горельеф с твоим изображением и надписью: "Малыми средствами - многого достигает"". Живой, подвижный, цветущий здоровьем, он был быстр и своеобразен во всей своей повадке. Когда в 1866 году я был назначен - по выбору товарищей, согласно с заведенным Ровинским обычаем, о котором он писал еще в записке "О судебной службе",секретарем при прокуроре Московской судебной палаты и, приехав из Петербурга, пришел представляться новому начальнику, этот последний был в заседании. Пришлось ждать его прихода. Вдруг дверь в канцелярию отворилась и не вошел, а вбежал человек, совершенно не похожий на петербургских судебных сановников ни по костюму, ни по манерам. Коренастый, с огромною лысиною, обрамленною длинными рыжеватыми кудрями, без усов, с начинавшеюся у подбородка окладистою бородою, с умными, улыбающимися глазами под густыми бровями, Ровинский был одет в старый, толстого сукна, поношенный сюртук, застегнутый на все пуговицы, в обносившиеся снизу брюки над простыми, очевидно, "готовыми", сапогами; из-за воротника сюртука виднелся отложной, мягкий ворот рубашки, повязанный какою-то черною тесемкою. Выслушав официальную формулу представления, он ласково протянул руку и мягко сказал: "Меня зовут Дмитрий Александрович,- а вот пойдемте-ка в кабинет, да потолкуем". В кабинете, вытащив, не из кармана истертого и короткого атласного жилета, а из кармана брюк, серебряную луковицу и посмотрев, который час, он уселся с ногами, по-турецки (его любимая поза), в кресло и, сказав: "Ну, батюшка, кто вы? да что вы? рассказывайте-ка!" - начал одну из тех непринужденных и откровенных бесед, которые чрез тридцать лет заставляют вспоминать о службе с ним как о светлом и дорогом времени...

В свой служебный кабинет, обставленный до крайности просто, без обычной канцелярской роскоши, приходил или, вернее, прибегал он не регулярно, а по мере надобности. "Ну-ка! Давайте-ка, господа, что у вас есть",- говорил он еще находу и, усевшись в свою любимую позу, немедленно приступал к слушанию докладов, делая, на словах, краткие, решительные и всегда "смотревшие в корень" резолюции. Враг пустой переписки и всякого формализма, он многие бумаги оставлял вовсе без ответа, кладя их, в буквальном смысле, под зеленое сукно своего стола и говоря: "Пусть полежит: пусть они там своим умом дойдут, что надо делать; нечего ублажать этих "приказных", им надо самим думать и учиться, а не ждать указки сверху..." Иногда, если бумага настоятельно взывала об ответе, он на полях ее писал резолюцию в два-три слова и посылал ее в таком виде обратно. Не одна нелюбовь к бесплодной канцелярщине руководила им при этом. Он боялся, чтобы в новое, живое дело не закрались на первых же порах порядки ненавистного ему приказного строя, чтобы не ослабела необходимая самодеятельность органов преобразованной прокуратуры. Притом опыт жизни научил его, что обилие так называемых "вопросов" обыкновенно обусловливается ленью ума и стремлением ничего не принимать на свою сознательную ответственность со стороны возбуждающих эти вопросы. Поэтому, когда кто-либо из местных деятелей возбуждал - в обширном и красиво переписанном представлении - какой-либо "важный и настоятельный" вопрос, в сущности разрешаемый Судебными уставами, в которые лишь надлежало внимательно вдуматься, Ровинский умышленно не отвечал на такое представление или не давал ему хода, нисколько не смущаясь тревогою и нетерпением писавшего и напоминаниями своих секретарей, твердо уверенный, подобно Матвею в "Анне Карениной", что все "образуется". И действительно - смотришь, все образовалось, и притом не бюрократическим путем, а жизненным.

В направлении им дел, в замечаниях на обвинительные акты, во взглядах на взаимные отношения различных судебных органов между собою сказывались у него глубокое знание и людей вообще, и истинных общественных потребностей, а также необыкновенная быстрота соображения, всегда направленного на отыскание живой, а не формальной только правды... Его трезвый, слегка скептический ум нельзя было отуманить ни громкими словами, ни трагическими картинами, ни напускным негодованием оскорбленного мелочного самолюбия. Ухватывая каждый вопрос, по его собственному выражению, "за пуп", он быстро шел к правде, нередко скрытой под обманчивою скорлупою, и добирался до ядра, причем все хитро задуманное представлялось иногда в совершенно новом и неожиданном свете. Здоровые нервы его были, однако, очень подвижны и восприимчивы. Это выражалось даже в том, как он слушал доклады или читал дела, обреченный хоть на время на некоторое бездействие. Он не мог сидеть и слушать или читать спокойно, а двигался в своем кресле, постоянно меняя позу, ерошил себе волосы, теребил бороду, бессознательно бормотал отрывки из стихов или курныкал какой-нибудь мотив, причем пальцы его нервно двигались, иногда мимически подбирая какие-то аккорды, а глаза - если это был доклад - мягко и рассеянно блуждали по комнате. Но вот доклад, сделанный с точностью и обстоятельностью, которых он безусловно требовал, окончен или дело им просмотрено, и лицо его принимает сосредоточенное выражение, глаза смотрят пристально и серьезно, и вдумчивый вывод, в котором ничего не опущено и не забыто, сменяет внешние признаки нервной рассеянности.

Всем интересующийся, меломан и театрал, умевший глубоко и сознательно наслаждаться искусством, вечно занятый пополнением своих собраний, Ровинский оставлял, однако, все это, если служебный долг требовал от него особого напряжения в одном направлении. Тогда он спозаранку являлся к себе в прокурорский кабинет, запирался в нем и лишь на минутку прерывал свою, всегда быструю и содержательную работу, чтобы съесть принесенный им с собою завернутый в бумаге простой завтрак или послать сторожа в знаменитый - увы! исчезнувший ныне - Сундучный ряд за закускою или пирожками. С усталым лицом, но бодрый и веселый, выходил он, окончив свою задачу, в канцелярию и любил отдохнуть, усевшись на стол и мерно качая ногою, в болтовне со своими молодыми сослуживцами "de rebus gestis et aliis"*(207), пересыпая свои рассказы и расспросы острыми словцами, меткими сравнениями и целыми эпизодами комического свойства из пережитого. "Ну, довольно,- прерывал он, наконец, свою беседу,- прощайте, господа, посмотрите-ка, что я там в кабинете на листочках "навараксал", да приведите это в порядок - кажется, выйдет ладно..."

В служебной работе, да, вероятно, и во всякой другой, у него не было систематической равномерности и усидчивости наших западных соседей. Иногда на него находило утомление, так сказать, пресыщение однообразною работою. Его начинало тянуть в деревенское уединение, поближе к природе, которую он любил и умел чувствовать. Тогда он удалялся в старый Сетунский стан, близ Москвы, на берег речки Сетуни, в свой маленький "хутор", хранивший для него освежающие и успокаивающие впечатления. Там, запершись от всех, кроме самых близких друзей, отдыхал он за своими, дорогими ему гравюрами, слушал любимый им далекий звон московских колоколов, сажал цветы или изготовлял фейерверки. И в садоводстве и в пиротехнике он был опытный знаток. Такой отдых продолжался неделю, десять дней... Если необходимость разрешения и подписи неотложных бумаг заставляли нарушить его уединение, то это приходилось делать с большим сожалением. "Подписал?" - спрашивали в канцелярии у возвратившегося с Сетуни курьера, носившего историческую фамилию Пугачева. "Подписали, да только бранятся..." - "А что он делает?" - "Да до обеда цветы сажали, а после обеда ракеты набивали... очень были все время заняты..." Но отдых быстро проходил, освеженные и обновленные силы возвращались с прежнею и даже большею энергиею - и работа снова закипала.

С переходом в Сенат тревожные впечатления ответственной службы прошли для Ровинского - и временный отдых на Сетуни оказалось возможным заменить долговременными и дальними путешествиями. Обыкновенно уже с Пасхи начинал он готовиться к большому странствию и при первой возможности уезжал на поиски нового материала для своих собраний и новых впечатлений и сведений для своего пытливого, вечно молодого ума. С 1870 года он объездил всю Европу до отдаленных и мало посещаемых ее уголков, побывал в Египте, Марокко и Алжире, посетил Иерусалим, был в Индии, на Цейлоне и Яве, в Китае и Японии. Последнее отдаленное его путешествие уже в преклонном возрасте совершено им в Туркестан, Хиву и Бухару. Его "Народные картинки" содержат в себе массу интереснейших личных замечаний, сравнений и указаний, вынесенных отовсюду, где он побывал. Сопряженный с сенаторством переезд в Петербург не изменил привычек старого москвича. На вопрос, каким образом освоится он с холодным, туманным и прямолинейным Петербургом после своих любимых московских урочищ и переулков, он отвечал: "Да я и здесь себе Москву устрою" - и, действительно, поскитавшись по квартирам казармоподобных домов Петровского "парадиза", он устроился в отдаленном конце 4-й линии Васильевского острова, в собственном домике-особняке, утонувшем в глубине небольшого сада, и здесь прожил, в буквальном смысле заваленный книгами и папками с гравюрами, окруженный своими драгоценными изданиями и лично взращенными цветами, до самой своей кончины.

Невидимый и недоступный для случайных или официальных посетителей, но радушный и приветливый хозяин для тех, кого он любил и кого приводил к нему действительный интерес к его личности или трудам, Ровинский оставался и у "Василия на острове" тем же простым и сердечным человеком, каким привыкли знать его сослуживцы, каким всегда знала его Москва. Постоянно работая, отдавая свой труд и время на службу правосудию и искусству, он никогда не выдвигался вперед и менее всего помышлял о своем сане и заслугах. Он скромно умалчивал о царственном внимании к его работам по истории искусства, неоднократно и непосредственно, в личной беседе, проявленном императором Александром III, и никогда не хотел играть никакой официальной роли, скромно и бесшумно исполняя свой служебный долг, но всегда и во всем упорно охраняя самостоятельность своей нравственной личности. Он осуществлял своим житейским поведением глубокие слова Флобера (письма 1877 г.): "Quand on est quelqu'un - pourquoi vouloir etre quelque chose?"*(208). Так достиг он почтенной старости. Несмотря на этот возраст, сопряженный для многих с развитием суетного, почти ребяческого тщеславия и с нравственным "склерозом" чувств и движений сердца, он мог спокойно выдержать опыт, предлагаемый Гейне, говорившим, что "человек в разгаре деятельности подобен солнцу: чтобы иметь о нем верное понятие, надо видеть его при восходе и при закате".

Когда этот закат стал быстро надвигаться, сослуживцы Ровинского - сенаторы уголовного кассационного департамента, в котором он проработал 24 года, поднесли ему переплетенный в старом русском вкусе адрес. В нем, по поводу 50-летия службы Ровинского, говорилось о неустанном его трудолюбии, безграничной любви к родине и науке, о теплом и светлом его взгляде на людей, на бедных, несчастных и даже впавших в преступление. И это были не обычные, юбилейные фразы - тем более, что Ровинский, предвидя возможность празднования своего юбилея, "убежал" за границу и тщательно скрывал свое там местопребывание - и не те приподнятые слова, которые, по обычаю, говорятся "октавой выше" против истины всякому юбиляру, причем ни он, ни говорящие сами им не верят. В словах, написанных многолетними свидетелями его труда, заключалась истинная оценка человека, которого удобнее и точнее можно было рассмотреть именно "на закате". В том же адресе выражалось Ровинскому его товарищами горячее пожелание еще многих лет жизн"M%20"и- "нам и потомству в назидание". В этом пожелании невольно сказывалось и тревожное опасение. Тяжелый недуг уже два года держал его в своих тисках, то усиливаясь, сопровождаемый мучительными болями, то "отпуская" на время. Он вынудил Ровинского прервать свои неутомимые ежегодные путешествия, свел живые краски здоровья с его побледневшего и похудевшего лица, окончательно засыпал сединою его бороду и длинные поредевшие кудри, придававшие ему такой патриархальный вид, заставил потускнеть полные ума и жизни прекрасные голубые глаза... Взгляд этих глаз чаще и чаще стал приобретать то особое выражение, которое бывает свойственно хорошим старикам, со спокойною совестью доживающим полезную жизнь. Он казался как будто устремленным не на находящиеся пред ним предметы, а куда-то вдаль, туда, на тот берег.

Ровинский, очевидно, готовился вступить на этот берег. Это сказывалось не в одной его наружности, но и в меланхолических нотах бесед, которые он стал любить по окончании заседания вести с наиболее близкими ему сослуживцами, отдаваясь преимущественно воспоминаниям прошлого. Его уже давно тяготило пребывание в обществе, и он сокращал его до самой крайней возможности, сидя по целым неделям дома. Узкая практичность многих из современных, претендующих на развитие и образованность, людей, отсутствие твердых убеждений и рисовка бездушными взглядами, искусственно воспринятыми ради житейских удобств, и, наконец, так часто наблюдаемое исчезновение нравственных идеалов в туманной мгле современности пугали и огорчали старика, оскорбляя его лучшие упования. Он все более и более замыкался в себя. "Да! все сижу дома,- сказал он зимою 1895 года своему старому сослуживцу по губернской прокуратуре,- да и что ходить в люди: вон их сколько, хотя в сажень складывай, а куда как трудно найти между ними человека..."

Напротив, сердце его лежало к старым, пережитым годам. Оно на них отдыхало. "Il faut,- говорит Гонкур,- que le passй nous revienne au coeur,- le passй qui ne revient que dans l'esprit est un passй mort"*(209). Для Ровинского это прошлое не было мертвым, и в своих рассказах он возвращался с любовью к эпохе честной служебной борьбы и творческой работы, оживляясь и как бы молодея при этом. Когда я попытался в 1892 году оживить пред слушателями публичных лекций в пользу голодающих забытую личность доктора Гааза, Ровинский сказал мне при первой затем встрече: "А знаете, батюшка, как вы меня на старости лет растревожили с Федором Петровичем (Гаазом)? Прочел я отчет о лекции в газете - и так живо вспомнилось мне прошлое и все эти люди, как живые, такая грусть взяла за душу, что я, сидя один, даже заплакал..." Так же тепло вспоминал он время подготовки судебной реформы и первых лет ее осуществления. Когда я - один из его молодых сослуживцев этой эпохи - затруднялся принять от него в подарок драгоценное издание фототипий с офортов Рембрандта и просил заменить его Перовым, Ровинский писал мне 24 декабря 1894 г.: "Перова я подарю вам с большим удовольствием, но и Рембрандта назад не возьму. Отказом вашим вы меня просто обидите; кому же, как не вам, дорогому и неизменившемуся товарищу из давних и самых светлых лет нашей жизни, подарить мне такую вещь, тем более, что вы оцените, сколько кропотливого труда положено на нее..."

В этих кратких словах - характеристика отношения Ровинского к настоящему и к своему прошлому. Но страдая физически и оглядываясь с грустью назад, он не терял энергии и никогда не уклонялся от исполнения своих обязанностей. Его привлекательная, невольно останавливавшая на себе внимание фигура появлялась во всех заседаниях, где ему надлежало по службе присутствовать, и он продолжал вносить в обсуждение дел всю силу своего богатого опытом и знанием жизни ума. Ядовитое слово Бисмарка: "Eine beurlaubte Leiche"*(210), столь верное и нравственно, и физически по отношению ко многим, было совершенно не применимо к нему. Даже добродушный юмор не покидал его в минуты свободы от болевых ощущений. Он заключил только что приведенное письмо милою шуткою в форме кассационной резолюции: "Ввиду всех этих доводов и не усматривая в действиях моих нарушения 130 и 170 статей Устава уголовного судопроизводства, прошу позволить оставить ваш отзыв без последствий, а мне по-прежнему называться человеком, сердечно вам преданным..."

Между тем "тот берег" приближался. Ровинский мог вступить на него безмятежно. Он оставлял своей родине богатое наследство знания и труда; знавшим его - светлый, привлекательный образ. Он и вступил на него 11 июня 1895 г., близ Франкфурта-на-Майне, в городке Вильдунгене, где ему сделали операцию камнедробления. Операция отлично удалась, но, снедаемый жаждою деятельности, торопясь ехать в Париж, чтобы заняться офортами Ван-Остада, он не поберегся, простудился - и болезнь быстро сделала свое дело. В биографии гравера Уткина он сам говорит: "Для Уткина труд составлял первую потребность в жизни - до последних дней не выпускал он резца из старческих рук своих; ровно за неделю пред смертью, поработав над "Св. Семейством", он сошел вниз к ученику своему Лебедеву и, отирая пот с лица своего, радостно сказал ему: "Как хорошо отдохнуть, поработавши!"". Эти же самые слова вполне можно применить и к нему самому. Приехав в мае в Вильдунген, он писал П. А. Ефремову незадолго до смерти: "О себе скажу, что совсем выправился и потому не очень кручинюсь, что доктор заболел. Может быть, и без его инструмента еще на год обойдусь. Работа моя с Остадом идет успешно; отсюда в Париж и Лондон на работу, и пробуду там 18-26 дней".

"Работа, работа и работа! - восклицает в краткой заметке о Ровинском П. А. Ефремов ("Русские ведомости"),- и это в 70 лет! Честный, неутомимый труженик! Невольно слеза дрожит на реснице при мысли, что ты теперь успокоился так неожиданно и для дела, и для себя, и для всех, знавших и любивших тебя за твою добрую душу и отзывчивое сердце!"

Гроб с прахом усопшего был отправлен в Москву для погребения на погосте у Спаса-на-Сетуни, но по иронии судьбы, так часто преследующей не только живых, но даже и умерших замечательных людей русских, его встретил целый ряд железнодорожных, таможенных и полицейских недоразумений и формальностей, так что для Ровинского посмертное возвращение на горячо любимую им родину совершилось с великими затруднениями. А любовь эта выразилась и в его завещательных распоряжениях. Собрание оригинальных гравюр Рембрандта, которое он пополнял в течение всей своей жизни и которое, без всякого преувеличения, может быть поставлено в ряду с самыми полными собраниями офортов этого великого мастера, он просил государя императора принять для императорского Эрмитажа; городу Москве для хранения в Румянцевском музее завещал он свое собрание русских портретов, гравюр и народных картинок; императорской публичной библиотеке оставил собрание до 50 тысяч иностранных портретов и полный (свой личный) экземпляр всех своих изданий; Академии художеств - собрание медных гравированных досок и иностранных гравюр; Училищу правоведения - всю свою научную библиотеку. Вместе с тем он учредил премию с капитала в 40 тысяч рублей для выдачи, попеременно, за лучшие сочинения по художественной археологии и за лучшую картину, которая затем должна быть, в пользу автора, воспроизведена резцом на 1/3 часть выдаваемой премии, и оставил 26 тысяч рублей на устройство и содержание первоначальных народных школ. Наконец, свой хутор на Сетуни он завещал Московскому университету с тем, чтобы из доходов с него ежегодно выдавалась премия за лучшее иллюстрированное научное сочинение для народного употребления...

Так богато одарил свою родину этот человек, лично себе во всем отказызавший и мало заботившийся о том, как жить, потому что чуткою душою нашел и уразумел - зачем жить... Весь его труд и вся его деятельность были направлены на развитие в русском обществе и народе правосознания и исторического самосознания, на служение искусству увековечением произведений великих его мастеров.

Прах этого выдающегося человека почивает у Спаса-на-Сетуни, где издали приветно сияют золотые главы Москвы, той Москвы, в которой бьется и переливается, как в сердце страны, коренная жизнь русская, столь любимая и понятая покойным. Хочется думать, что эта жизнь будет становиться все светлее и шире, хочется, обратясь к его могиле, сказать, в благодарном воспоминании: "Ты был прежде всего человеком, ты послужил родине всеми силами души, ты верил горячо в духовные силы своего народа, ты умел даже в падшем различать черты брата... Почивай же с миром, почивай, брат наш!.."