Игра в бисер Издательство "Художественная литература", Москва, 1969

Вид материалаЛитература
Два полюса
Подобный материал:
1   ...   36   37   38   39   40   41   42   43   ...   58

о причинах моего промаха и равнодушия. То обстоятельство, что

преображение старого Магистра так бросилось в глаза и стало для

вас сенсацией, в то время как я его едва заметил, естественно

объясняется следующим: превращение это предстало перед вами

неожиданно, в готовом виде, я же был свидетелем постепенного

его развития. Тот старый Магистр, которого вы видели многие

месяцы назад, и тот, с которым вы встретились сегодня, весьма

разнятся между собой, но мы, его соседи, видя старика часто,

почти не замечали перемен, происходящих с ним от одной встречи

до другой. Однако, признаюсь, -- это объяснение меня не

удовлетворяет. Перед нашими глазами произошло нечто похожее на

чудо, и пусть процесс этот был медленным и незаметным, но если

бы мы оказались беспристрастными, он должен был поразить нас.

Вот я и добрался до причины моего равнодушия: я вовсе не был

беспристрастен. Я не заметил феномена потому, что не хотел его

замечать. Я замечал, как и все вокруг, возрастающую

отрешенность и молчаливость нашего Досточтимого и одновременное

усиление его благожелательности, все более светлый и непонятный

блеск его лица, когда он при встрече молча отвечал на мой

поклон, -- все это я, как и все остальные, превосходно замечал.

Но я внутренне противился тому, чтобы увидеть нечто большее, и

противился я не по причине, недостатка уважения к старому

Магистру, а отчасти из-за неприязни к культу великих людей и к

сентиментальности, отчасти же из-за неприязни к этому особому

случаю сентиментальности, а именно к тому виду культа, каковому

предается studiosus Petrus{2_7_04}. Вот что я уяснил себе,

покуда вы излагали мне свои впечатления. Кнехт рассмеялся:

-- Немалый кружной путь, чтобы уяснить себе свое

отвращение к бедняге Петру! Как же, однако? По-твоему, я тоже

сентиментальный мистик и предаюсь запретному культу святых и

великих людей? Или ты признаешь за мной то, в чем ты

отказываешь студенту, и поверил, что мы нечто узрели и

пережили, и притом не сны и не фантазии, но нечто реальное и

предметно существующее?

-- Разумеется, я признаю это за вами, -- ответил

Карло{2_2_03} нерешительно и как бы еще раздумывая, -- никому

не придет в голову сомневаться в вашем переживании и в красоте

или просветленности старого Магистра музыки, способного тебе

улыбнуться такой невероятной улыбкой. Весь вопрос в том, куда

мы денем этот феномен, как его назвать и как объяснить? Это

звучит несколько наставнически, но мы, касталийцы, и есть как

раз школьные учителя и наставники, и если я стремлюсь найти

место и имя для вашего и нашего переживания, я поступаю так не

для того, чтобы посредством абстрагирования и генерализации

лишить его жизненности и красоты, но чтобы как можно точнее и

яснее закрепить его и фиксировать. Случись мне где-нибудь в

пути услышать, как крестьянин или ребенок напевает мелодию,

которую я не знаю, то для меня это равным образом есть

переживание, и если я затем пытаюсь как можно скорее и точнее

записать эту мелодию в виде нот, то это отнюдь не профанация

моего переживания, а скорее попытка его возвеличить и

увековечить. Кнехт дружески кивнул ему.

-- Карло, -- сказал он, -- жаль, что мы теперь так редко

видимся. Не все друзья юности выдерживают проверку временем. Я

пришел к тебе со своим рассказом о старом Магистре потому, что

ты здесь единственный человек, мнением и участием которого я

дорожу. Ты уж теперь сам решай, как тебе отнестись к моему

рассказу и как ты определишь отрешенное состояние нашего

Магистра. Я был бы рад, если бы ты однажды навестил его и побыл

бы в свете его ауры. Пусть это состояние благодати,

просветления, умудренности, блаженства, или как нам еще

заблагорассудится его назвать, относится к религиозной жизни:

если мы, касталинцы, не имеем ни церкви, ни символа веры, то

все же благочестие никоим образом нам не чуждо, как раз старый

Magister musicae был человеком до мозга костей благочестивым. И

коль скоро во многих религиях мы встречаем веста о

просветленных, преображенных, воссиявших, о тех, на кого

снизошла благодать, то почему бы и нашему касталийскому

благочестию не задвести однажды такими же цветами? Поздно, мне

пора уже спать, завтра я рано уезжаю. Надеюсь вскоре снова

приехать к вам. Впрочем, позволь я доскажу тебе эту мою

историю? Итак, после того как он сказал: "Ты утомляешь себя,

Иозеф!" -- мне наконец удалось преодолеть свое желание завязать

беседу, и я не только умолк, но и отвратил волю мою от ложной

цели -- заставить заговорить этого молчальника, да еще извлечь

для себя нечто из этой беседы. И с той самой минуты, как я

отрекся от этого своего желания и предоставил все старцу,

остальное устроилось как бы само собой. Потом ты можешь мои

выражения заменить любыми другими, но сейчас выслушай меня,

даже если тебе и кажется, что я не точен в выборе слов или

путаю категории. Я просидел у старика час или полтора и не могу

тебе сообщить, что именно совершалось в это время между нами,

но ни единого слава сказано не было: Я только ощутил, что,

когда мое сопротивяеяие оказалось сломленным, он принял меня в

свой покой и свой свет, его и меня окружила ясность и

удивительная тишина. Сознательно я не прибегал в эти минуты к

медитации, но походило это именно на особенно удавшуюся н

осчастливливающую медитацию, темой которой была жизнь старого

Магистра. Я созерцал или переживал его образ и весь его путь,

начиная с тех времен, с того часа, когда он впервые повстречал

меня, еще мальчика, и до нынешнего дня. То была жизнь,

отмеченная трудом и самоотдачей, но свободная от принуждения,

свободная от честолюбия и полная музыки. И развивалась она так,

будто, став музыкантом и Магистром музыки, он избрал музыку как

один из путей к высшей цели человека, к внутренней свободе, к

чистоте, к совершенству, и с тех пор он ничего другого н "е

делал, а только предоставлял музыке все больше и больше

пронизывать, очищать, пресуществлять себя -- от искусных умных

пальцев чембалиста и от его неимовермй музыкальной памяти

вплоть до всех частей и органов тела и души, вплоть до пульса и

дыхания, вплоть до сна и сновидений, и ныне он только символ

или скорее некое проявление, некая персонификация музыки. Во

всяком случае, я воспринимал то излучение, которое от него

исходило, или те телвы, которые, наподобие череды вдохов и

выдохов, шли от иего ко мне и от меня к нему, как музыку, как

полностью лишившуюся материальности эзотерическую музыку,

принимавшую каждого, кто вступал в магический круг как

многоголосная песня принимает вновь вступающий голос. Верно,

немузыканту эта благодать раскрылась бы в других подобиях,

пожалуй, астроном увидел бы себя в образе луны, совершающей

свой бег вокруг планеты, или филолог услыхал бы, как его

окликают на всезначащем, магическом праязыке. Но хватит слов, я

прощаюсь. Мне было хорошо, Карло".

Мы с особой обстоятельностью остановились на этой эпизоде,

ибо Магистр музыки завимал в жизни и сердце Киехта очень важное

место; доволиительным поводом иди соблазном явилось для нас то

обстоятельство, что разговор Киехта с Ферромонте содраиился в

подлинной зависи последнего, в одном из его писем. Изо всех

свидетельств о "преображении" старого Магистр" музыки это --

самое раннее достоверное, прадиее уже тема эта породила более

чем достаточно всевозможных легенд и толков.


ДВА ПОЛЮСА


Годовая игра, до сих пор известная в нередко упоминаемая

под названием "Китайский домик", вознаградила Кнехта и его

друга за все их усилия и подтвердила, что Касталия и ее

Коллегии сделали правильный выбор, призвав Кнехта на столь

высокий вост. Вальдцелю, Селению Игры и элите вновь было

испытать радость блистательного и вдохновенного празднества,

более того, ежегодная Игра уже давно не была таким крупным

событием, как в этот раз, когда столь молодой и вызывавший

столь живые толки Магистр должен был впервые появиться перед

многолюднейшим собранием и оправдать изложенные на него надежды

и когда, сверх того, Вальдцелю необходимо было взять реванш за

понесенные в прошлом году урон и поражение. На сей раз никто не

был болен, и парадную церемонию возглавлял не подавленный

заместитель, все явственней окружаемый ледяным

недоброжелательством и недоверием элиты и добросовестно, но

уныло поддерживаемый впавшими в нервозность должностными

лицами. Безмолвный и недосягаемый, с головы до ног

первосвященник, облаченная в белое с золотом главенствующая

фигура на шахматной доске символов, Магистр являл свое и друга

своего творение; излучая покой, мощь и достоинство, недоступный

для обыденного обращения, появился он в праздничном зале,

посреди множества предстоящих, ритуальными жестами открывал акт

за актом своей Игры, изящно вычерчивал сверкающим золотым

грифелем письмена за письменами на маленькой доске, перед

которой стоял, и эти письмена, начертанные тайнописью Игры,

мгновенно появлялись, во сто крат увеличенные, на громадной

доске -- задней стене зала. И тысячи голосов шепотом повторяли

их по слогам, и глашатаи громко выкликали, а телеграф разносил

по всей стране, и когда в конце первого акта он нарисовал на

доске последнюю, подводящую итог формулу и, сохраняя изящную и

внушительную осанку, дал предписания к медитации, когда он

отложил наконец свой грифель и сел, тем самым наглядно

продемонстрировав наилучшую позу для самопогружения, то не

только в зале, не только в Селении Игры и во всей Касталии, но

и за ее пределами, в любом краю Земли, приверженцы Игры

стеклянных бус благоговейно присели для той же медитации и

пребывали в неподвижности до того мгновения, когда в зале

Магистр вновь поднялся с места. Все происходило так же, как

бывало уже много раз, и все же было новым и волнующим.

Абстрактный и по видимости изъятый из времени мир Игры был

достаточно гибким, чтобы в сотнях нюансов находить соответствие

духовному складу, голосу, темпераменту и почерку личности,

личность же была достаточно выдающейся и разумной, чтобы не

ставить собственные находки выше незыблемых внутренних законов

Игры. Помощники и партнеры, вся элита повиновались, как

вымуштрованные солдаты, и все-таки впечатление было таково,

будто каждый из них, хотя бы он только отвешивал вместе со

всеми поклоны или помогал задергивать занавес перед погруженным

в медитацию Магистром, выполнял свою самостоятельную, рожденную

собственным вдохновением Игру. Из толпы же, из огромной,

наполнявшей зал и весь Вальдцель общины, из глубины тысяч душ,

по следам Магистра совершавших фантастическое священное шествие

через бесконечные духовные пространства Игры со всеми их

измерениями, прозвучал основной аккорд празднества, глубокий и

вибрирующий колокольный бас, который составляет для юных и

наивных членов общины их лучшее и едва ли не единственное

переживание на празднестве, но и у искушенных виртуозов, у

критиков из элиты, у соучастников священнодействия, вплоть до

самого Магистра, вызывает нечто вроде благоговейного трепета.

Это было высокое празднество, даже посланцы внешнего мира

почувствовали и признали его величие, и не один новичок стал в

те дни адептом Игры на всю жизнь. Тем более удивительно

прозвучали слова Иозефа Кнехта, обращенные к его другу

Тегуляриусу, когда он, по окончании десятидневных торжеств,

подвел итог своим впечатлениям.

-- Мы можем быть довольны, -- сказал он. -- Да, Игра и

Касталия бесподобны, они почти подошли к совершенству. Беда

разве в том, что они слишком хороши, слишком красивы; они

настолько красивы, что их почти невозможно созерцать, не

страшась за них. Не хочется думать о том, что они, как и все на

свете, в свой час погибнут. Но думать об этом нужно.

Эти дошедшие до нас слова вплотную подводят биографа к

самой щекотливой и таинственной части его задачи, той части,

которую он охотно отложил бы еще на некоторое время, чтобы

прежде в спокойствии и благодушии, каковые дозволены

рассказчику ясных и однозначных событий, довести до конца свое

повествование об успехах Кнехта, о его образцовом правлении и

блистательной вершине его жизни. Однако нам казалось бы

упущением, недостойным предмета нашего рассказа, если бы мы не

обнаружили и не вскрыли раздвоенность и полярность в душе и

жизни досточтимого Магистра уже на той стадии, когда они еще

были незаметны для всех, кроме Тегуляриуса. Мы даже видим свой

долг в том, чтобы уже сейчас отметить и подтвердить наличие

этого раскола, вернее, непрестанно пульсирующей полярности в

душе Кнехта, именно как самое характерное и примечательное в

натуре этого высоко почитаемого человека. Конечно, для автора,

который счел бы для себя возможным описать жизнь одного из

касталийских Магистров только в духе благочестивого жития ad

majorem gloriam Castaliae{2_8_01}, не представляло бы большого

труда составить рассказ о магистерских годах Иозефа Кнехта

(если опустить самые последние его минуты) в виде перечня

прославляющих его заслуг и успехов, а также поведать о

доблестном выполнении им своего долга. Пожелай летописец

придерживаться только документальных фактов, и ни одна жизнь,

ни одно правление Магистра Игры, в том числе и жизнь Магистра

Людвига Вассермалера, относящаяся к самой светлой поре Игры и

Вальдцеля, не могли бы явить взору картины более безупречной,

более достойной восхищения, нежели жизнь и правление Магистра

Кнехта. Однако это правление имело самый необычный,

сенсационный, на взгляд многих прямо-таки скандальный конец, и

конец этот отнюдь не был случайностью или несчастным случаем, а

явился вполне закономерным, и в нашу задачу входит показать,

что он ни в коей мере не противоречит блестящим и похвальным

достижениям и победам Досточтимого. Кнехт -- это великий я

образцовый носитель своего высокого сана, Магистр Игры без

страха и упрека. Но он видел и ощущал блеск Касталии, которой

он служил, как неустойчивую и убывающую величину, он пребывал в

этом блеске не бездумно и беспечно, подобно огромному

большинству своих сограждан-касталийцев, но помнил о его начале

и истории, воспринимал его как историческое образование,

подвластное времени и подталкиваемое его неумолимой силой. Эта

способность к непосредственному ощущению исторического процесса

и это понимание собственной деятельности и своей личности, как

ячейки в общем потоке становлений и превращений, одновременно

влекомой и ведущей, созрели в нем и дошли до его сознания

благодаря занятиям историей и под влиянием великого отца

Иакова{2_6_06}, но склонности и задатки такого восприятия были

заложены в его душе намного раньше, и тот, для кого личность

Иозефа Кнехта стала воистину живой, тот, кому удалось

постигнуть склад и смысл его жизни, легко обнаружит в нем эти

склонности и эти задатки.

Если человек в один из лучезарнейших дней своей жизни, при

завершения своих первых праздничных Игр. После необыкновенно

удавшейся и волнующей манифестации касталийского духа, сказал:

"Не хочется думать о том, что Игра и Касталия в свой час

погибнут, но думать об этом нужно", -- то такой человек с

самого начала, задолго до того, как он был посвящен в тайны

истории, уже познал законы вселенной, уже постиг бренность

всего сущего и спорность всего, что создано человеческим духом.

Обративши взор в прошлое, к детским и школьным годам Кнехта, мы

наталкиваемся на сведения о том, что всякий раз, когда из

Эшгольца исчезал кто-нибудь из его соучеников, разочаровавший

наставников и возвращенный из Мити в обычную школу, это

повергало Иозефа в тоску и тревогу. Ни один из исключенных

учеников не был, насколько известно, личным другом юного

Иозефа; не потеря, не исключение и исчезновение того или иного

мальчика, угнетала его, переполняла боязливой печалью. Нет,

печаль его вызывалась скорее некоторым потрясением его детской

веры в незыблемость касталийского порядка, в совершенство

Касталии. В том факте, что существовали мальчики и юноши,

которым выпало на долю счастье и милость попасть в школу элиты,

и они по легкомыслию пренебрегли этой милостью и отвергли ее,

было для него, столь свято и глубоко воспринимавшего свое

призвание, нечто потрясающее, свидетельствовавшее о могуществе

некасталийского мира. Возможно даже -- доказать этого нельзя --

подобные случаи заронили в душу мальчика первые ростки сомнения

в непогрешимости Воспитательной Коллегии, в которую он до того

верил беспредельно, ибо оказалось, что Коллегия иногда

принимала в Касталию и таких учеников, которых через некоторое

время приходилось отсылать обратно. Независимо от того, сыграла

ли свою роль эта мысль, ставшая первым зародышей критического

отношения к авторитетам, всякий случай, когда ученик элиты

сбивался с пути и его отсылали прочь, Иозеф переживал не только

как несчастье, но и как нечто позорное, как безобразное пятно,

которое всем бросалось в глаза, ибо само существование его было

упреком, и ответственным за него была вся Касталия. Отсюда,

думается нем, и проистекало чувство потрясения и растерянности,

овладевавшее учеником Кнехтом в подобных случаях. Где-то там,

за пределами Провинции, существовал иной мир, билась

человеческая жизнь, и мир этот противостоял Касталии и ее

законам, не подчинялся ее порядкам и расчетам, не поддавался

обузданию и совершенствованию. Конечно, и в сердце Кнехта

существовал этот мир. И у Иозефа возникали порывы, фантазии,

влечения, которые противоречили властвовавшим над ним законам,

порывы эти ему удалось укротить лишь постепенно, ценою жестоких

усилий. Значит, в других учениках эти влечения могли обрести

такую силу, что они прорывались наружу, вопреки всем

увещеваниям и карам, и изгоняли одержимых ими назад, в тот,

иной мир, где властвуют не самообуздание и дух, а природные

инстинкты и порывы, в мир, предстающий перед людьми, которые

верны касталийским идеалам, то в виде коварной преисподней, то

полным соблазнов ристалищем игр и суетных развлечений. В

сознание юношей ряда поколений понятие греха вошло именно в

таком касталийском истолковании. А много лет спустя, уже будучи

взрослым человеком, увлеченным историей, он яснее понял, что

история не может возникнуть без элемента и динамики этого

греховного мира, мира эгоизма и стихийной жизни, и что даже

такая возвышенная формация, как Орден, родилась из этого

мутного потока, а придет время -- вновь будет им поглощена.

Именно проблематичность самой Касталии была первоисточником

всех сильных волнений, порывов и потрясений в жизни Кнехта,

никогда проблема эта не становилась для него только

умозрительной, наоборот, она волновала его до глубины души, как

ничто иное, и он чувствовал и себя в ответе за нее. Он

принадлежал к тем натурам, что могут заболеть, зачахнуть и даже

умереть, видя, как любимая или святая для них идея, как любимая

ими отчизна или община заболевают и испытывают страдания.

Продолжим, однако же, нить нашего повествования и вернемся

к первым дням пребывания Кнехта в Вальдцеле, к его последним